Литература Древнего Рима

Побежденная Греция победила сурового победителя и внесла искусство в грубый Лациум.
Гораций

Эти строки римского поэта стали крылатыми. Римляне восторгались культурой Греции, и этому восторгу не было предела. Когда поэт Лукреций задумал изложить стихами философию Эпикура, он прежде всего выразил свое безграничное восхищение греческим мыслителем. Он назвал его славой и честью Греции, своим отцом, наставником, обращаясь к нему с поистине сыновней любовью. Римляне нисколько не стыдились признаваться в своей зависимости от культуры Греции, и это при их надменности и кичливой гордости званием римлянина. Однако были и в Древнем Риме противники иностранных влияний. Суровый консерватор Катон (234—149 гг. до н. э.) резко осуждал своих соотечественников за преклонение перед греческой культурой, но сам уже в старости взялся за изучение греческого языка и не мог без одобрения не отзываться о греческих историках Фукидиде и Ксенофонте.

Даже богов римляне стали «переманивать» к себе с греческого пантеона, как, впрочем, и богов некоторых других покоренных ими народов. У Лукиана есть по этому поводу насмешливая сценка «Собрание богов». На Олимпе греческие боги решили произвести чистку. Для этого избрали комиссию для отбора истинных богов, отделив их от пришельцев, «ввиду того, что многие чужеземцы, не только эллины, но и варвары, отнюдь недостойные делить с нами права гражданства, неизвестно каким способом попали в наши списки, приняли вид богов и так заполнили небо, что пир наш стал теперь похожим на сборище беспорядочной толпы, разноязычной и сбродной…».

Двенадцать богов Олимпа перекочевали в Римский пантеон и заняли в нем все почетные места, правда, под другими именами, кроме бога Аполлона, который сохранил свое греческое имя 1.

Из «своих» они оставили Януса — двуликого бога дверей (привратника), хранителей дома семьи Пенатов (они жили в доме, а вне дома — Лары). Сохранили они также культ предков, которых представляли божки Маны. Богиня Веста тоже охраняла и защищала домашний очаг римлян и очень почиталась ими. Почиталась ими и легендарная греческая пророчица Сивилла Кумекая. Сивиллины книги, содержащие греческие оракулы, хранились в храмах, их читали специальные толкователи. Римляне отличались необыкновенным суеверием, как, впрочем, и греки.

Специальные прорицатели (авгуры) гадали по полету птиц, наблюдали за тем, как клюют зерно «священные куры», и пр.

Завоевывая чужие земли, римляне брали на свое вооружение и «завоеванных» богов. «Потребность дополнить всемирную империю всемирной религией ясно обнаруживается в том, что Рим пытался ввести у себя поклонение всем сколько-нибудь почтенным чужим богам»,— писал Энгельс.

Знакомство рядовых римлян с греческой литературой началось с 240 г. до н. э., когда появилась «Латинская Одиссея», вольный перевод поэмы Гомера, сделанный пленным греком Ливием Андроником. В течение двух столетий книга была своеобразным учебником в школьных занятиях юных римлян.

Переняли римляне у греков и театральные представления, правда внеся в их устройство некоторые изменения, у них имелись и некоторые собственные традиции, заимствованные у этрусков.

В 55 г. до н. э. Помпей построил первый каменный театр на 40 тысяч мест. Впервые появился занавес, сцена раздвинулась вглубь, а орхестра стала служить партером для самых именитых гостей. Актеры набирались из рабов, вольноотпущенников (мужчин и женщин). Профессия актера у римлян, в отличие от Греции, считалась позорной.

От древних римских авторов остались лишь имена да краткие фрагменты, кроме двух главнейших. Это драматурги— Плавт (254—184) и Теренций (195—159). Первый — грубоватый, бесхитростно-правдивый, предельно сценичный и потому любимый римским пролетарием. От него дошло до нас 20 комедий.

Второй — нежный, утонченный, благозвучный и потому поэт аристократической элиты. Он рано умер (погиб во время бури на море по пути в Грецию).

И первый и второй шли от комедии грека Менандра.

Параситы, слуги-пройдохи (рабы), сводники, ворчливые старики — вот постоянные герои комедии Плавта. Темп хода комедии — подвижный, напряженный. Актеры в постоянном возбуждении. Сценические эффекты, акробатика, интрига наполняют действие.

Значителен в комедии музыкально-вокальный элемент: арии, дуэт, хоровые исполнения перемежают основное действие. Правда, хора, в том качестве, в каком он был у греков, римский театр не знал. Комедия Плавта напоминает в какой-то степени наш современный театр оперетты. От Плавта идут нити традиций к комедии Лопе де Вега, Шекспира, Мольера, Гольдони.

Очень нравился воинственным римлянам образ хвастливого воина в одноименной комедии Плавта. Трусливый и уродливый, он искренно полагал себя храбрецом и неотразимым покорителем женских сердец. Окружавшие его рабы-параситы (особый род прихлебателей — льстивых и угодливых, вившихся около состоятельных людей) поддерживают
заблуждения глуповатого хвастуна.

Парасит. Одна спросила: «Не Ахилл ли ты?» — «Нет, брат его». Другая же: «Как он красив, как изящен! Кудри как идут к нему!»
Пиргополиник. Так и сказали?
Парасит. Да, и мало того, с мольбой ко мне пристали обе, чтобы я провел тебя, как чудо, нынче мимо них.
Пиргополиник. Ужасное несчастье красивым быть!

Действие полно интриг. Воина убеждают, что в него влюблена жена соседа. На самом деле это была подкупленная для проделки гетера. Сосед, старый холостяк, охотно принимает участие в выдумках молодых насмешников. Незадачливый воин попадает в самые смешные, заранее подготовленные ловушки и в конце концов избит, унижен и осмеян. Римский зритель хохотал, тем более что хвастливый воин отнюдь не римлянин, если бы это был римлянин, то вряд ли толпа оставила бы в живых и автора и актеров. Римлянин не мог быть выставлен в смешном положении и вообще в комедии, того не потерпел бы ни сенат, ни зрители.

В Пиргополинике просматриваются черты будущего героя Шекспира — Фальстафа.

Комедии Теренция ближе к греческому оригиналу (Менандру). Исчезли буффонада, акробатика, грубые шутки, наполнявшие театр Плавта, исчезла динамика действия, но появилось изящество литературной речи, психологические коллизии и новые для римлян идеи: уважение к бедняку, человеколюбие, воспитание детей в духе гуманности («Братья»). Юлий Цезарь выразил стихами отношение к Теренцию образованной части римского общества.

«Полу-Менандр, ты считаешься также великим поэтом.
И справедливо,— ты любишь беседовать чистою речью.
Если бы было возможно прибавить комической силы
К мягким созданьям твоим, чтобы мог ты в почете сравняться
С греками и чтоб и в этом не ниже последних считаться,
Этого только и нет у тебя,— и мне жалко, Теренций!»

Лукренций

Рода Энеева мать, людей и бессмертных услада,
О благая Венера! Под небом скользящих созвездий
Жизнью ты наполняешь и все судоносное море,
И плодоносные земли; тобою все сущие твари
Жить начинают и свет, родившиеся, солнечный видят.

Лукреций
«О природе вещей»

Благая Венера! Богиня любви. Самая прекрасная из всех прекрасных богинь греческого Олимпа. Греки ее называли Афродитой. Римляне переименовали в Венеру, отождествив свою богиню садов с греческой богиней любви. Услужливая фантазия породила легенду о сыне Венеры Энее, основателе Римского государства. Венера стала национальной святыней Рима. Военачальники называли ее Felix («приносящей счастье»). Юлий Цезарь считал ее своей прародительницей, якобы род его (Юлиев) шел от Энея.

Ей воздвигали храмы, скульпторы изображали ее в мраморе.

Лукреций славил ее больше как философ, ибо поэма его при всем эстетическом богатстве ее красок есть поэма философская по преимуществу.

«О благая Венера!» В этом возгласе вылился весь восторг Лукреция перед жизнью. Венера для него олицетворение самой жизни, ибо все начинается с прекрасной любви:

Ветры, богиня, бегут пред тобою; с твоим приближением
Тучи уходят с небес, Земля-искусница пышный
Стелет цветочный ковер, улыбаются волны морские,
И умиренная гладь сияет разлившимся светом…
Ибо одна ты в руках своих держишь кормило природы
И ничего без тебя на божественный свет не родится,
Радости нет без тебя никакой и прелести в мире.

Венера в поэме Лукреция — поэтический образ. Ни в каких богов он, конечно, не верил и задачей своей поставил избавить людей от этой веры. Правда, он не полностью отверг существование богов и вслед за Эпикуром удалил их на жительство куда-то в «интермундии» (между мирами), где они, нисколько не думая о людях и не вмешиваясь в их дела, блаженствуют в вечных безмятежных радостях, не зная ни бед, ни грозных возмущений природы.

Может быть, это была уступка современникам, чтобы не отпугивать их своим безбожием?

С первых же страниц его поэмы «О природе вещей» мы попадаем в атмосферу полнейшей иррелигиозности. Более того, подчас мы видим в поэте не просто скептика, но ярого, воинственного атеиста. Оказывается, как он разъясняет читателю, жизнь людей «долго безобразно влачилась под религией тягостным гнетом». Вера в богов приносила людям величайший вред, вселяя в них страх перед неким существом, которое с неба взирало на них «ликом ужасным», и жалкие смертные опускали глаза долу, робея и трепеща. Но вот один эллин (это, конечно, Эпикур) осмелился не опустить глаз, и, сколько бы его ни пугала «молва о богах», он отважно обратился к природе, в ней одной ища разъяснения загадкам мира.

Религия вредна и тем, что заставляла людей совершать чудовищные преступления. Одним из таких преступлений было принесение в жертву Ифигении в Авлиде. Лукреций рисует волнующую картину убиения девушки, о чем мы рассказали.

Лукреций изложил в своей поэме философию материализма, точнее, ту высшую ступень его, на какую поднялся античный мир. Он заявил, что вселенная бесконечна /«Дна никакого нет, у вселенной нигде», «нет ни конца ни предела пространству»/ , что не боги ее создавали /«Не для нас и отнюдь не божественной волею создан весь существующий мир»/, что ничто в мире не исчезает и не появляется из ничего /«вещам невозможно из ничего возникать и, родившись, в ничто возвращаться»/, что материя состоит из атомов, что комбинация этих атомов создает то неисчислимое множество вещей и миров, которые существуют на земле и во вселенной, что состояние материи — вечное движение /«Мир обновляется вечно»/.

Все это вошло как несомненная истина в современное учение о материализме.

Лукреций затронул проблему познания и пришел к выводу, что первыми посредниками между нами и окружающим нас миром являются органы чувств, которыми снабжено наше тело /«Осязать, как и быть осязаемым, тело лишь может»/.
Просто и доступно излагает он самые сложные вопросы теории познания:

— …Запахи мы обоняем различного рода,
Хоть и не видим совсем, как в ноздри они проникают.
Также палящей жары или холода нам не приметить
Зреньем своим никогда, да и звук увидать невозможно.
Но это все обладает, однако, телесной природой,
Если способно оно приводить наши чувства в движенье.

Далее Лукреций размышляет и о вопросах бытия человека и общества. Все люди и отдельный человек должны жить для радостей земных. Счастье — вот цель их существования. Этого требует сама жизнь, этого требует природа. Поэт пишет об этом со всей убежденностью, выражая свойственное всему античному миру понимание сущности человеческой жизнедеятельности:

Неужели не видно,
Что об одном лишь природа вопиет и что требует только,
Чтобы не ведало тело страданий, а мысль наслаждалась
Чувством приятным вдали от сознанья забот и страха?

Что же гнетет больше всего человеческую мысль, что беспокоит? Грядущая и неотвратимая смерть. Пугает человека загробный мир. Религия страшит его вечными муками после смерти, муками где-то в преисподней, куда попадает якобы душа. Но душа распадется вместе с телом, она состоит из более мелких атомов, чем тело, полагает он наивно, придавая и душе матермальную сущность. Поэт ошибается. Это простительно: его научные представления были на уровне познаний более чем двухтысячелетней давности. Однако он приходит к очень важным выводам: раз душа так же смертна, как и тело, то, следовательно, нет загробной жизни, нет загробных страданий и нечего человеку омрачать себя, думая о том, что будет с ним после смерти.

Поэт обращает свой взор и на жизнь общественную, его интересует проблема прогресса. Что движет им? Что заставляет людей постоянно совершенствовать свой быт? Оказывается, потребности, нужда:

Судостроение, полей обработка, дороги и стены,
Платье, оружье, права, а также и все остальные
Жизни удобства и все, что способно доставить усладу:
Живопись, песни, стихи, ваянье искусное статуй —
Все это людям нужда указала, и разум пытливый
Этому их научил в движенье вперед постепенном.

Лукреций жил недолго, умер, вероятно, в возрасте 44 лет, если верить очень скупым и достаточно сомнительным сведениям, дошедшим до нас об этой замечательной личности (99—55 гг. до н. э.). Сохранился единственный отзыв о поэме, принадлежавший современнику автора. В 53 году до н. э. Цицерон в письме к брату писал: «…в ней много проблесков природного дарования, а также искусства».

Сохранилось несколько рукописных списков поэмы, самые древние из них относятся к IX веку.

Поэзия

Плачь, Венера, и вы, Утехи, плачьте!
Плачьте все, кто имеет в сердце нежность,
Бедный птенчик погиб моей подружки,
Бедный птенчик, любовь моей подружки.

Валерий Катулл

Что случилось с суровыми римлянами? Они наслаждались кровавыми зрелищами гладиаторских боев, славили победы, сражения, завоевание земель, покорение народов, грандиозные триумфы своих полководцев, возвращавшихся в Рим с награбленными сокровищами, с толпами рабов и закованными в цепи плененными иноземными владыками, славили мужскую силу, воинскую доблесть, жестокость, наконец, и вдруг… «бедный птенчик»?

Нет, они не изменились. Остались и гладиаторские бои, и чудовищная травля людей дикими зверями, и рабство, и жестокость и долго еще будут оставаться в быту римского рабовладельческого общества. Но, пожалуй, они устали, если не все, то какая-то часть из них, устали и от побед, и от сражений, и от грандиозных зрелищ, а больше всего от неустроенности быта в годы гражданских войн. Появилось желание уйти в маленький мирок личной жизни.

Это был последний век Римской республики (I в. до н. э.).

В такой обстановке родилась римская лирика, явление новое в римской литературе, к которому опасливо отнеслись поборники строгих республиканских нравов.

Лирика! Для суровых римлян с их гражданскими чувствами, преданностью интересам государства, мужественным воинам, не привыкшим к каким-либо личным излияниям, это было в диковину. Цицерон назвал лириков «поэтами новыми».

Само появление их свидетельствовало об упадке республиканских традиций. В их подчеркнутой устремленности к интимному миру человека, в сущности, выражалась их политическая позиция. Они смеялись над важностью и серьезностью эпических повествований, издевались над литературными консерваторами, демонстративно занимаясь поэтическими пустячками, явно отдавая предпочтение формальной стороне стиха! Надо сказать, что в этой области они достаточно преуспели и внесли в римское стихосложение ряд новшеств:

Друг Лициний! Вчера, в часы досуга,
Мы табличками долго забавлялись.
Превосходно и весело играли,
Мы писали стихи поочередно,
Подбирали размеры и меняли.

Рассказывает Катулл о своих литературных забавах. Поэзия — как игра, как легкое развлечение. И они занимались ею, молодые, «новые поэты». Время сохранило только троих из них: Катулла, Тибулла, Проперция. Только их произведения дошли до нас в известной полноте. Остальные забылись.

Первый из них — Валерий Катулл (87—54 гг. до н. э.) еще позволяет себе выпады против Юлия Цезаря, могущественного, но еще не ставшего тогда единым правителем Рима.

Какую-либо политическую программу вряд ли можно здесь усмотреть. Поэт явно вне политики. Он пишет маленькие поэмы, далекие от проблем реальной жизни его дней, например о локоне царицы Береники, унесенном в небо и ставшем звездой (эту поэтическую сказку сложил первоначально Каллимах, александрийский поэт III в. до н. э.), или о каком-нибудь птенчике:

Милый птенчик, любовь моей подружки!
На колени приняв, с тобой играет
И балует она и милый пальчик
Подставляет для яростных укусов.

А. С. Пушкин, восхищаясь в поэзии «игривостью шутки», «забавами ума вдохновенных ясной веселостью», сослался на Катулла, поэзия которого дает тому блестящие примеры.

Катулл рисует в стихах маленькие картинки из жизни Рима или деревни. Мы как бы переносимся в Древний Рим с его садами, колоннами, портиками, книжными лавками и повседневным бытом:

Я тебя искал на Малом поле,
Был и в цирке, был и в книжных лавках,
Был и в храме Юпитера священном.
Я бродил под портиком Помпеи.

Стих Катулла изящно шаловлив, насмешлив, грациозен, иногда грубовато откровенен. Пылкие признания в любви даются в дымке легкой иронии, что придает им особую прелесть. Свою возлюбленную он зовет Лесбией, по имени острова, где жила греческая поэтесса Сапфо, отдавая тем дань любви и восхищения грекам.

Мы почти ничего не знаем о Катулле, кроме того, что заключено в его стихах, а они доносят до нас дыхание его дней, эпизоды человеческой повседневности, мило-забавные встречи, столкновения, суету каждодневной жизни улицы. Он был поэтом мгновений, схватывал на лету уличную сценку, мимолетную улыбку, лукавый взгляд и тут же заносил впечатление в свою стихотворную строку. Читая его, забываешь о времени, разделяющем нас. Кажется, что это мы видели, наблюдали только сейчас.

* * *

Кто же тот первый, скажи, кто меч ужасающий создал?
Как он был дик и жесток в гневе железном своем!
С ним человеческий род узнал войну и убийства,
К смерти зловещей был путь самый короткий открыт.
Альбий Тибулл

Это писал поэт самого воинственного народа, вся история которого была, в сущности, историей войн. Поэты, даже самые субъективные (а лирика всегда субъективна), выражают не только свои, казалось бы, сугубо личные чувства, но и настроения своего поколения. В приведенных стихах Тибулла звучит усталость рядового римлянина от беспрерывных войн. Он уже не хочет ни славы, сопряженной с великими тяготами, ни богатства.

Только бы покой! Только бы мирная жизнь!
Жить бы мне, жить наконец в покое, довольствуясь малым,
Не обрекая себя долгим путям никогда,
От восходящего Пса под летнею тенью деревьев
Прятаться возле ручья, что близ усадьбы течет.

И это после ослепительных побед Помпея Магна (великого), Юлия Цезаря, после беспокойной ораторской славы Цицерона! Римлянин в ужасе смотрит на свое оружие и устами лирического поэта бросает проклятие войнам, кровопролитию, насилию.

Мечты о подвигах, воинской славе, о бурной общественной деятельности сменились желанием покоя, мирного счастья под ясным деревенским небом, рядом с милой женой, желанием радостного и непритязательного крестьянского труда:

Не постыдился бы я приняться порой за мотыгу
Или бичом подогнать тихо бредущих волов.

Тибулл, хоть ему и не нужно было орудовать мотыгой или подгонять «тихо бредущих волов» /он был достаточно состоятельным человеком/, воспевает именно этот непритязательный крестьянский труд, выражая настроения значительной части своих соотечественников после кровавых событий гражданской войны. В его элегиях — поистине ностальгия по деревенской жизни. Он грезит о ней, о каком-нибудь камне на перекрестке проселочной дороги, о богатой осенней жатве, о нежной виноградной лозе, и мирной жизни просит его душа:

К нам снизойди, о мир всеблагой, и, вздымая свой колос,
Из осиянных одежд щедро плоды рассыпай.

Поэт воспевает любовь сначала к Делии, потом к Немесиде. Лирические его излияния несколько меланхоличны, как и полагается жанру элегии. Не будем касаться сердечных ран поэта: он умер рано и вряд ли был счастлив в любви (50—19 гг. до н. э.), отметим лишь исторический смысл его поэзии: само обращение поэта к темам любви выражало определенные тенденции в жизни римского общества его дней — стремление уйти от политических проблем в мир интимных переживаний.

Римляне очень ценили поэзию Тибулла. Овидий отозвался на его раннюю смерть элегией: «Пока люди будут любить, будут читать Тибулла»,

* * *

Секст Проперций (50—15 гг. до н. э.), известный и ценимый римлянами поэт, писал свои стихи в годы 28—16 до н. э. К этому времени обстановка в государстве стабилизировалась.

Гражданские войны отошли в прошлое, страхи и ужасы забылись, римляне перевели дух и успокоились под твердым и достаточно разумным правлением Октавиана Августа. Теперь можно было вспомнить о бранных подвигах и триумфах победителей. Изнеженный Проперций, конечно, не хочет сам принимать участие в новых битвах, но охотно будет славить победителей, правда, «на грудь к любимой склонясь»: «В путь! Постойте за Рим, славу его и судьбу! — призывает он воинов.— Марс наш отец…»

День, когда Цезаря я колесницу с добычей увижу,
Трепет смятенных коней средь рукоплещущих толп,
Буду, на грудь к любимой склонясь, на все любоваться,
Гордо названья читать взятых в бою городов,
Стрелы считать беглецов и варварских воинов луки
И под оружьем своим сонмы плененных вождей.

Однако основная тема элегий Проперция — любовь. Предмет этой любви — Цинтия (Кинфия). Кто она, мы не знаем. Имя ее — псевдоним, как и у других лирических поэтов. В стихах много чисто условного, традигсионного — элегических любовных ламентаций, но иногда проглянет ощутимая реальность, волнуя нас красотой природы, человека, чувств. Вот лирический герой любуется спящей красавицей, боится потревожить ее сон. А в это время луна, переходя от одного окна к другому, освещает бледным своим лучом прекрасное лицо Кинфии и будит ее. Проперций много читал, и, конечно, александрийских поэтов, знает много мифов и полагает, что элегии без ученых реминисценций не покажутся знатокам достаточно серьезными. Потому, говоря о своей любви к Кинфии, а она обязательно присутствует в его стихах, он непременно вспомнит о какой-нибудь Андромеде, «Кефеевой дочери», или Гермионе, «дивной спартанке», или Эридане-реке. Груз книжности заметно отягощает его музу, любовь становится иногда только темой стихов, как удобный предмет версификации.

* * *

Хочется закончить эту маленькую главку о римских лириках, рассказавших, не мудрствуя лукаво, непосредственно и искренне о самих себе, словами величайшего нашего лирика А. С. Пушкина: «…искренность драгоценна в поэте. Нам приятно видеть поэта во всех состояниях, изменениях его живой и творческой души: в печали, и в радости, и в парениях восторга, и в отдохновении чувств, и в ювенальском негодовании, и в маленькой досаде на скучного соседа…»

Вергилий

…Большого роста, крупного телосложения, лицом смуглый, походил на крестьянина… когда он приезжал изредка в Рим, показывался там на улице и люди начинали ходить за ним по пятам и показывать на него, он укрывался от них в ближайшем доме.
Светоний

Так описал его римский историк, никогда его не видавший, но пользовавшийся свидетельствами, которых не имеем мы. Светоний был моложе Вергилия примерно на сто сорок лет.

Итак, скромный, застенчивый, с виду ничем не примечательный человек, живший где-то в окрестностях Неаполя, изредка наведывавшийся в Рим, широко образованный, великий труженик, по складу характера скорее ученый, чем пылкий служитель муз, — таким был поэт, которому суждено было в течение восемнадцати веков считаться образцом поэтов в странах Европы, которому подражали, которого боготворили, которого, наконец, и пародировали. Но об этом несколько позднее. Современники увидели в нем великого поэта. Римский народ оценил в нем несравненного мастера слова. Он оттачивал каждый стих, добиваясь благозвучия, точности и емкости фразы. Многие его выражения стали крылатыми. Правительство же (Октавиан Август) нашло в нем самого авторитетного пропагандиста государственной политики. В сущности, Вергилий стал официальным поэтом, его поэзия приравнивалась к общественной деятельности, он это понимал и относился к своему труду с величайшей ответственностью.

Но славы и популярности не искал. Это был труженик, затворник, скромный, непритязательный человек. Говорят, что, умирая, он оставил два распоряжения: сжечь «Энеиду», потому что не успел еще закончить несколько стихов в ней, и оставить на его могильной плите сочиненную им самим эпитафию:

Мантуей был я рожден,
Калабрией отнят.
Покоюсь В Партенопее.
Воспел пастбища, села, вождей.

В этих двух стихах изложена и биография поэта, и его творческая история. Родился он в Мантуе в семье достаточно состоятельного человека, владельца небольшого участка земли и мастерской керамических изделий, учился в Милане и в Риме, готовился к карьере адвоката, но никаких ораторских дарований не обнаружил и, приобретя небольшое поместье в окрестностях Неаполя, жил тихой жизнью просвещенного человека. Был рано замечен знаменитым Меценатом и Октавианом Августом и, далекий от политики, оказался самым «политическим» поэтом своего времени, ибо его поэзия стала очень нужным и полезным подспорьем государственной философии молодого правителя Рима.

Только раз Вергилий покинул милое свое уединение и отправился в путешествие в Грецию, ставшее для него роковым. Ему хотелось повидать места, о которых он писал в своей «Энеиде», но морская качка, изнуряющая жара подорвали его здоровье. Он заболел, вынужден был вернуться и, не доехав до дома, скончался в Калабрии. Похоронили его в родных местах, в Партенопее, нынешнем Неаполе.

Вторая часть его эпитафии касается творчества: «Воспел пастбища, села, вождей». Пастбища, села, вожди!
Эти три слова относятся к трем его главным сочинениям — «Буколикам», «Георгикам», «Энеиде». В первом — собрание эклог (ныне оставленный поэтами литературный жанр — нечто среднее между балладой и элегией; описание эпизодов пастушеской жизни, мирных пейзажей; иногда это лирический диалог). Во втором — поэтические наставления земледельцу, в третьем — эпическое повествование о похождениях троянца Энея и его спутников. К каждому из этих трех произведений есть поэтические образцы, своеобразные греческие эталоны. К первому — идиллии Феокрита, ко второму — поэма Гесиода «Труды и дни», к третьему — поэмы Гомера «Илиада» и «Одиссея».

В «Буколиках» он, старательно изучив манеру александрийских поэтов, и главным образом Феокрита, воспроизводил образы и мотивы, принятые в их поэзии.

Однако Вергилия от Феокрита отделяло около трех веков. Времена были уже иные. Феокрит непритязательно пел о простых людях, простых нравах, не считая предосудительным употребить иногда крепкое словечко из простонародного лексикона. Поэзия Вергилия учена и философична, полна политических намеков на события и лиц его эпохи. В первой эклоге, к примеру, пастушок Титир, «лежа в тени широковетвистого бука», поет о Риме, что «меж других городов так головою вознесся, как над ползучей лозой возносятся ввысь кипарисы», поет о юноше, которому «курятся алтари». Имеет в виду, конечно, Октавиана Августа. Ему в то время было примерно двадцать два года. Этот юноша восклицает: «Дети, пасите коров, как прежде, быков разводите». В шестой эклоге сатир Силен поет о сотворении мира, о том, что

«…в пустом безбрежном пространстве
Собраны были земли семена, и ветров, и моря,
Жидкого также огня; как зачатки эти, сплотившись,
Создали все, как мир молодой из них появился».

Это уже философия.

Любопытна история четвертой эклоги Вергилия. После падения Римской империи в течение всего тысячелетнего средневековья особое внимание в Западной Европе было привлечено к этой эклоге. Маленькая, чуть более шестидесяти стихотворных строк, она не отличалась какими-либо особыми совершенствами, а если бы они и были, то их вряд ли могли бы оценить сановники христианской церкви, плохо владевшие классической латынью. В чем же загадка? В своеобразном «пророчестве» этой эклоги.

Все античные авторы вслед за греческим поэтом Гесиодом, жившим в VII в. до н. э., придерживались того мнения, что золотой век позади, что люди живут в мрачном железном веке с его бедами, жестокостями, трагедиями и конца этому не будет. Но Вергилий, ссылаясь на пророчества Сивиллы Кумской, заговорил о том, что этот железный век кончается и наступает новый, золотой век, «грядет Сатурново царство», «на смену роду железному род золотой по земле расселится». Все будет по-иному, мир избавится от страха, люди заживут, как боги. Не нужно будет возделывать землю, она сама щедро одарит людей богатым урожаем, с виноградных лоз повиснут алые гроздья, козы сами принесут в дома «молоком отягченное вымя», не нужно будет вести торговый мен, ибо «все всюду земля обеспечит», и даже грозные львы не будут страшны стадам. Среди людей и животных воцарится мир. И неумолимые парки, ткущие и прерывающие нить жизни, согласные с твердою волей судеб, скажут: «Мчитесь, благие века!»

Вергилий писал свои эклоги в мрачные годы гражданской войны, когда царил разгул страстей, лилась кровь и никто не был уверен в завтрашнем дне. Отчаяние порождает веру в чудо. Мечту об этом чуде поэтически изложил Вергилий. Современники не придали особого значения эклоге. Может быть, и позднее, когда в европейских странах утвердилась христианская религия, тоже не заметили бы ее, если бы не одно обстоятельство.

В эклоге упоминается о какой-то деве, о каком-то новорожденном, который якобы принесет с собой этот золотой век. «Дева опять грядет к нам…»

Что за дева? Какая дева? И мальчик какой-то особый, из ряда вон выходящий…

Что пророчит языческий поэт? Христианские проповедники ломали голову, и кого-то из них осенило, что, раз эклога писалась примерно в 40 году до нашей эры, а через сорок лет родится Христос и произведет его на свет дева Мария, не иначе как поэт пророчит пришествие на землю Христа. На том и согласились, и римский поэт приобрел невероятный авторитет и популярность среди церковников, и все его сочинения стали считать чуть ли не священными.

Так приходит мирская слава.

Никакой мистики, никаких пророчеств, конечно, нельзя усматривать в эклоге Вергилия. Все было гораздо проще и прозаичнее. Поэт обращался к вельможе и покровителю своему Асинию Поллиону, у которого только что родился сын, и тот (сын), когда вырос, так и считал, что ему посвящены столь лестные строки. Поэты издавна славили вельмож и доводили свои панегирики до самых крайних гипербол, полагая, что похвала никогда не может быть чрезмерной. Что же касается утопического золотого века, то здесь сказались увлечения Вергилия стоической философией. Стоики построили своеобразную схему исторического развития. Все движется по кругам, рассуждали они. Каждым из этих кругов (эпох) ведает определенный бог. К тому времени, когда писалась эклога Вергилия, кончался, по хронологии стоиков, круг Дианы, то есть железный век, и начинался век Аполлона, то есть век золотой (круг Сатурна). Потому и «грядет Сатурново царство».

* * *

Как изобильный собрать урожай…
Стану я здесь воспевать.

Вергилий

Вторая книга стихов Вергилия была закончена к тому времени, когда Август завершил гражданские войны полной победой и торжественно закрыл двери храма Януса. Наступил «сладостный мир», как выразился историк этой эпохи Тацит.

Теперь предстояло ликвидировать последствия войн в нравственной атмосфере римского общества — укрепить старый патриотический дух, вернуть италийцам интерес к сельскому труду. Книга Вергилия была как нельзя кстати. В сущности, это были агрономические советы земледельцу, отсюда и самое название книги — от греческого слова «георгиос» — земледелец.

Отзвуки мрачной современности явственно слышимы в книге. Поэт, как бы ни удалялся он в свое отшельничество, жил одной жизнью с народом, он был его сыном и его певцом. Страшные дни убийства Юлия Цезаря пережил и он. И со страхом ожидал наступления великих катастроф, о чем «грозили» небеса.

Римляне были суеверны, верили в предзнаменования и императоры, и простолюдины, и поэты, и рабы. Природа, боги и человек как бы сливались воедино в этих суеверных представлениях: и странное поведение животных, и извержение вулканов, и грозовые молнии — все было связано с человеком, предвещало ему или блага, или беды, выражая одобрение или порицание его действий богами.

Когда был убит Юлий Цезарь, целый ряд знамений природы (появление кометы, новой звезды среди созвездий, тучи над Римом и пр.) как бы указывали на гнев богов и предвещали новые и страшные несчастья. И римлянин трепетал и преисполнялся ненависти к святотатцам, посягнувшим на жизнь героя и полубога:

В час, когда Цезарь угас, пожалело и солнце о Риме,
Лик лучезарный оно темнотой багровеющей скрыло.
Ночи навечной тогда устрашился мир нечестивый.

Оказывается, тогда знаки давали и «зловещие псы», и птицы, и кипящая Этна, выбрасывая «клубы огня», и пламенеющие камни, в горах раздавался какой-то грозный голос, стали появляться «таинственно-бледные» призраки, в храмах покрывалась влагой бронза, кровь вытекала из фонтанов, по ночам до города доносился волчий вой. «И это мы видели!» — восклицает поэт.

Страшные это были дни, дни гражданской войны. «Правда с кривдой смешались». Поэт хочет забыться, не знать, не видеть происходящего, уйти в поля, леса, к коровам и козам или к «ягодоносным лугам», где резвятся в разноцветье трав пчелы. Он славит крестьянский труд, непритязательную жизнь хлебопашцев, их покой, «в поле мычанье быков, и сон под деревьями сладкий», и «веру в богов, и к отцам почтенье».

* * *

Петь начинаю я о войне, о царях, на гибель гневом гонимых…
Величавей прежних событья
Ныне пойдут чередой — величавей будет и труд мой.

Вергилий

Вергилий обращался к событиям и именам, которые требовали патетики, высокого парения слова. Он создавал римский эпос, поэму, которой надлежало прославить Рим на века и тысячелетия, как это сделал для Греции Гомер.

В древности время исчисляли тысячелетиями. Для тысячелетий строили храмы и дворцы, и эти древние постройки и ныне возносят к небесам свои величественные руины; для тысячелетий писали книги, слагали поэмы, и они, эти философские, исторические сочинения древних, еще живут, волнуя нас. Так слагалась и «Энеида». Вергилий ее писал кропотливо, ревниво оберегая ее от преждевременного взгляда.

Историк Светоний сообщает, что «сам Август, который в это время был в походе, писал письма с просьбами и даже шутливыми угрозами, добиваясь, чтобы ему, по его собственным словам, «прислали бы хоть первый набросок, хоть какое-нибудь полустишие из «Энеиды». Но даже много лет спустя, когда работа уже была почти завершена, Вергилий прочел ему только три книги — вторую, четвертую и шестую».

Итак, он создал римский эпос, он стал римским Гомером. По крайней мере так считали его современники.

Для римлян, современников Вергилия, его «Энеида», кроме поэтического очарования — прелести стиха, музыки,
ритмической речи, предельно отточенной фразы, содержала в себе в образах и живых картинах отечественную историю от незапамятных времен до современности. Они читали ее с трепетом душевным и почти с религиозным
чувством. Поэт казался им магом, волшебником, наделенным пророческим даром, познавшим прошлое и предвидевшим грядущее.

Римлянин находил в поэме своего соотечественника как бы продолжение знакомого ему повествования «Илиады» Гомера — те же боги, те же герои, только изменены имена, Афродита стала Венерой, Гера — Юноной, Афина — Минервой, Гермес — Меркурием и т. д. Главный герой поэмы — троянец, которому рок, а он превыше богов,
предначертал покинуть горящий город, берега Малой Азии и основать царство в далекой Гесперии (Италии). О последнем дне Трои, о злоключениях кораблей Энея на пути в Италию, о борьбе за трон в Италии и рассказывает поэма. Римлянин ощущал живую связь своего народа с великой Троей, прославленной Гомером, с древними италийскими племенами, слившимися с пришельцами. Это наполняло его сердце великой гордостью за себя, за свой народ, за свою родину. Потому создание поэмы было не просто творческой, художественной акцией, но и акцией политической.

Это хорошо понимал тончайший политик Октавиан Август, это понимал и сам поэт, относившийся к своему труду с величайшей ответственностью.

Первые шесть книг поэмы посвящены описанию странствий Энея, остальные шесть (в поэме всего 12) рассказывают о войнах Энея в Италии.

Гомер не рассказал о гибели Трои, о последних ее часах, Вергилий нарисовал яркую впечатляющую картину падения города. Само собой разумеется, что Троя могла быть взята только хитростью и коварством данайцев, без этого «Троя не пала б досель и стояла твердыня Приама».

Хитрость и коварство исходили от злокозненного Одиссея, который в поэме Вергилия выступает всегда в ореоле самых негативных эпитетов.

* * *

Бойтесь данайцев, дары приносящих.
Вергилий

Эту фразу, ставшую уже крылатой, произносит в поэме жрец Лаокоон. Он чуял недоброе в том огромном деревянном коне, который соорудили греки и оставили у стен Трои. Но все предусмотрел лукавый Одиссей. Он послал к троянцам воина Синона, и тот, кляня козни своих соплеменников, признался, что якобы хочет им отомстить, что якобы бежал от верной смерти, ибо его хотели принести в жертву богам, как некогда сделали это с Ифигенией. Троянцы растрогались, и прежде всех старец Приам, который тут же приказал развязать руки пленнику и принять его как доброго вестника, к тому же Синон сообщил им, «к небу воздев от оков свободные руки», т. е. клянясь всеми богами, что, по предсказанию Калханта, если троянцы не смогут внести этого коня в черту города, а они не могут этого сделать, так как конь слишком велик и ни в одни ворота не войдет, то победа будет на стороне греков, если же конь окажется в городе, то «Азия грозной войной пойдет на Пелеоповы стены», иначе говоря, победят троянцы. Может быть, и не поверили бы троянцы рассказу Синона, но боги послали им страшное знамение: две огромные змеи появились на гребне волн.

В ужасе разбежались троянцы, змеи же ползли к Лаокоону, к его двум сыновьям, вот они уже обвили юные тела:

Бедную плоть терзают, язвят, разрывают зубами;
К ним отец на помощь спешит, копьем потрясая,—
Гады хватают его и огромными кольцами вяжут,
Дважды вкруг тела его и дважды вкруг горла обвившись
И над головой возвышаясь чешуйчатой шеей.
Тщится он разорвать узлы живые руками,
Яд и черная кровь повязки жреца заливает,
Вопль, повергающий в дрожь, до звезд подъемлет несчастный.

Картина, как видим, впечатляющая. Вергилий не пожалел красок. В его дни история о троянском коне и гибели Лаокоона волновала воображение и греков и римлян. До нас дошла скульптурная группа «Лаокоон», изваянная примерно в 50 гг. до н. э. тремя родосскими мастерами: Александром, Полидором и Атенодором. Ныне мраморный оригинал хранится в Ватикане, а копии представлены почти во всех музеях мира.

Гибель жреца, и столь страшная, убедила троянцев в правдивости слов Синона.

Чтобы втащить деревянного коня в город, была пробита в крепостной стене брешь. Все произошло по плану Улисса (Одиссея). Ночью Синон выпустил воинов из деревянного сооружения, а потом подоспели и другие данайцы, благо в стене была уже брешь, и началась резня беспечных, доверчивых троянцев.

Страшная катастрофа: горящий город, всеобщее смятение, крики, стоны. Старец Приам «облачает дряхлое тело в доспех, надевает меч», чтобы принять последний бой и погибнуть. В храм врывается Пирр, сын Ахиллеса, «разъяренный пролитой кровью», убивает на глазах родителей юного Полита, а вслед за ним и самого Приама. Повествование Вергилия откровенно тенденциозно: данайцы грубы, жестоки, коварны и злы, троянцы же наивны, простосердечны, доверчивы и добры. Той мягкой отеческой гуманности, которая отличает поэмы Гомера, его печального сочувствия к обоим враждующим народам мы не найдем у Вергилия. Он строго разграничивает свое отношение к действующим лицам своей эпопеи: к данайцам суров, к троянцам снисходителен и сердечен.

Трагичен и трогателен эпизод с гибелью Креусы, жены Энея. Она потерялась в дороге. В суматохе, в смятении, в заботах о спасении сына и отца Эней не заметил, как исчезла Креуса: «То ли замешкалась где, заблудилась ли, села ль уставши». Больше ее не видели. Эней, обезумев от горя, вернулся в город. Ищет, зовет. Бой кончился. Город опустел: одни бежали, другие, и их, конечно, большинство, погибли. Бушуют еще пожары, но часть города объята мраком, гнетущей тишиной. У храма Юноны, у «пустых колоннад» часовые данайцы стерегут награбленное добро. Несут новые ценности, «золотые чаши литые, груды одежд. Тут же, дрожа, вереницею длинной матери, дети стоят», они обречены на рабство. Гомер бросил бы здесь скорбный упрек богу войны и неразумию человеческому, толкающему людей на распри, раздоры, жестокость и кровопролития. Вергилий помянул лишь «Улисса проклятого».

Эпизод завершается явлением Энею призрака Креусы. Она предрекает ему великое будущее, царство у «тихоструйного Тибра». Трижды пытается Эней обнять супругу, но руки проходят сквозь пустоту: он обнимал бесплотный призрак.

Так завершилась трагедия Трои, о которой не рассказал Гомер. Спасшиеся троянцы — воины, женщины, дети, старики. Среди них Эней, с ним его отец Анхиз, сын Асканий отплыли на кораблях от родных берегов к неведомым землям. Впереди ждали их великие испытания, труды и невзгоды, но увенчает их счастливый финал. Так порешил рок, так предсказала Энею Креуса:

Ты счастливый удел, и царство себе, и супругу Царского рода найдешь.

* * *

Жарко пылает любовь в крови безумной Дидоны.
Вергилий

XX век оценил в римском поэте мастера психологического портрета. С особой силой это мастерство проявилось в истории любви карфагенской царицы Дидоны к Энею, истории, рассказанной с поистине проникновенным искусством. Поэт, видимо, сам понимал, что стихи, посвященные Дидоне, ему особенно удались, и, уступая настойчивым просьбам Августа, он прочитал ему четвертую книгу поэмы, где об этой любви рассказывается. Образ Дидоны вошел в европейскую культуру, оставив в ней глубокий след. Поэты, художники, скульпторы, композиторы посвящали ей плоды своих эстетических фантазий. Последуем же за повествованием Вергилия.

Семь лет скитается Эней со своим отрядом по морским просторам, ища пристанища. Уж давно его родственник Антенор основал свой город и в «сладостном мире живет, не зная тревоги».

Эней же никак не находит покоя, и все из-за происков жестокой и злобной Юноны. Вот и теперь коварная богиня
уговорила бога ветров Эола наслать бурю на море и разметать корабли Энея. Воля богины исполнена:

Ураганом ревущая буря
Яростно рвет паруса и валы до звезд воздымает.
Сломаны весла; корабль, повернувшись, волнам
подставляет
Борт свой; несется вослед крутая гора водяная.
Здесь корабли на гребне волны, а там
расступились
Воды, дно обнажив и песок взметая клубами…

Но тут вступился бог морей суровый Нептун, «желая царство свое обозреть, над волнами он голову поднял»
и обнаружил непорядок. Узнал он, что это козни его сестры, разгневанной Юноны, и, конечно, возмутился и пригрозил ветрам:

…Как вы могли, моего не спросив изволенья,
Небо с землею смешать и поднять такие громады?
Вот я вас!

Ветры стихли, море успокоилось. Вергилий, как и Гомер, прибегает к широким картинным сравнениям. Здесь он сравнивает разбушевавшееся море с народным мятежом. Любопытна сценка из жизни Древнего Рима:

Так иногда средь огромной толпы возникает внезапно
Бунт, и безродная чернь, ослепленная гневом, мятется.
Факелы, камни летят, превращенные буйством в оружье.

Тем временем Венера, обеспокоенная за судьбу сына, со слезами на глазах пришла к своему отцу, грозному Юпитеру, с упреком, с просьбой, с мольбой за троянцев: «Где же предел их бедам, властитель?» Симпатии Вергилия к Венере безграничны, ведь она прародительница одного из славных сынов Рима Юлия Цезаря, а следовательно, и самого Октавиана Августа, усыновленного им. Сцена уносит нас от парадности и патетики эпического сказа в мир домашнего быта, Юпитер становится добрым отцом, Венера почтительной и любящей дочерью, на жалобы которой отвечает теперь уже не грозный бог, а отец, такой же, как и все отцы мира:

Ей улыбнулся в ответ создатель бессмертных и смертных
Светлой улыбкой своей, что с небес прогоняет ненастье,
Дочери губ коснулся Отец поцелуем и молвил:
«Страх, Киферея, оставь: незыблемы судьбы троянцев…»

Итак, после сурового окрика Нептуна буря затихла, море успокоилось и корабли Энея могли пристать к берегу. Это оказалась земля Карфагена, Юпитер заранее позаботился о том, чтобы местная царица Дидона не чинила им препятствий. Эней действует самостоятельно, но это только видимость, за каждым его шагом следят боги, и правят событиями они, а не люди. И вот теперь, когда Эней решил разведать обстановку (побережье было пустынно), ему повстречалась «средь леса густого» сама Венера, его заботливая мать, правда, под видом местной девы. Вергилий, как истинный художник, рисует ее портрет. Она похожа на спартанку. Такие лихо скачут на коне и смело действуют оружием. У нее легкий лук за плечом, платье собрано в узел, «открыв до колен обнаженные ноги», а кудри «отданы во власть ветеркам». Вспоминается такая же сцена из «Одиссеи» Гомера, когда после кораблекрушения Одиссей оказывается на берегу государства феаков и встречается с местной царевной Навсикаей. Но там девы занимаются своим женским делом, стирают белье. Здесь же дева — охотница, воительница. Воинственным римлянам, конечно, больше по душе такие смелые, сильные, отважные красавицы.

Эней восхищен. Он сравнивает деву с богиней, нимфой. Венера, не выходя из роли, скромно отвечает, что «чести такой недостойна», что здесь все такие:

Каждая носит колчан и одета шкурой пятнистой
Рыси; гонят они кабана свирепого с криком.

Она объясняет ему, где он находится и что за страна, на земле которой они оказались. Вергилий устами Венеры рассказывает при этом читателю историю Дидоны, о коварном и злом ее брате, злодейски убившем ее мужа, о бегстве ее в чужие земли и, наконец, об основании ею крепости Карфаген.

Указав Энею дорогу, Венера пошла прочь, и только тогда троянцы поняли, что перед ними была богиня. Лицо ее озарилось сиянием, благоухание амвросии разлилось вокруг, спали одежды. То был величественный и благородный облик, как бы изваянный из мрамора. Богиня быстро удалилась. Эней бросил ей вслед печальный укор:

Сына вводила зачем, жестокая, обликом лживым
Ты в заблужденье не раз? Почему ни руку с рукою
Соединить не дала, ни твой подлинный голос услышать?

В сетовании Энея — движение обыкновенной человеческой души. Сцена обретает черты реальности. Мы начинаем верить и в чудесное и сверхестественное. Такова магия реалистического искусства.

* * *

Венера волнуется за сына, как бы коварная Юнона не приготовила ему новые козни, и потому решила привязать к нему сердце местной царицы Дидоны, воспалить в ее груди пожар любви. Поскольку поэма Вергилия задумана как подражание поэмам Гомера, невольно приходится сопоставлять творения обоих авторов. Их разделяют восемь веков, их разделяют огромные по тем временам пространства, их разделяют, наконец, этнические особенности их народов. И это не могло не сказаться на художественной ткани их произведений. Наглядно это проявляется в обрисовке ими женских характеров. Гомер любуется женственностью своих героинь. Его Пенелопа любит своего супруга верной, преданной любовью. Это ровный, незатухающий пламень. Любовь Дидоны — всепоглощающая и разрушительная. Пенелопа пассивна, она не способна к борьбе, ее оружие — тихие слезы. Она прелестна в своей женской слабости. Дидона активна, смела, дерзка. Она сумеет постоять за себя. Это сильная и волевая натура. За века, разделяющие двух поэтов, женщина эмансипировалась. Она уже не затворница, сидящая за своим рукодельем в тиши отведенного ей помещения, она вышла на улицу, к людям, к обществу, она заявила о себе и даже приняла участие в общественной жизни. (Пенелопа не может даже изгнать из своего дома наглых женихов, Дидона правит государством.)

Гомер может показать бурю гнева, неистовства воинской страсти мужчин, но женщин в его поэмах отличает затаенная сдержанность. Бурное проявление чувств для них противопоказано. Не то у Вергилия. Любовь Дидоны — это «мука», «огонь», «злая забота», «бушующее пламя», «тайная страсть». Нигде не может найти бедная женщина успокоения, приносит дары богам, молится в храмах, но:

Что ей, безумице, пользы
В храмах, в пылких мольбах?
По-прежнему пламя бушует
В жилах ее и живет в груди сокрытая рана.
Жжет Дидону огонь, по всему исступленная бродит
Городу, словно стрелой уязвленная дикая серна.

И наконец, во время охоты, в грозу, укрывшись от дождя в пещере, Дидона становится возлюбленной Энея, «забыв о молве, об имени добром».

Такова любовь карфагенской царицы. Автор не осуждает свою героиню, но ее осуждают люди и та страшная богиня, которую зовут Молвой. Римский поэт описал ее самыми живописными красками:

Жмется робко сперва, но потом вырастает до неба,
Ходит сама по земле, голова же прячется в тучах…
Сколько перьев на ней, чудовищной, страшной, огромной,
Столько глаз из-под них глядят неусыпно и столько
Чутких ушей у нее, языков и уст говорливых.

Все это презрела Дидона, которая не может и не хочет бороться со своей любовью. В этом ее гордом презрении к обычаям, к людскому суду сказались уже иные времена: личность, и подавляемая общественным укладом женщина заявила о своих правах.

Нельзя троянскому герою долго оставаться в Карфагене, боги предначертали ему иную судьбу — основать «в прекрасном Лации» царство, и он должен покинуть Дидону. Темперамент царицы проявляется здесь особенно ярко. Сначала исступленный гнев, проклятья, рвущийся из груди вопль горя, далее гордое презрение к «неверному», жажда мести, угрозы: «…я преследовать буду с факелом черным тебя; когда же тело с душой хладная смерть разлучит,— с тобою тень моя будет». Потом униженные просьбы: «Что он спешит? Пусть подождет. Жалкой отсрочки прошу». Стенания и мольбы обезумевшей от горя, неспособной побороть себя женщины.

Она еще надеется, ждет чуда, может быть, герой передумает, может быть, останется. Но нет, корабли Энея отходят. И — новый гнев, новый взрыв злобы, отчаяния, желания мстить, жестоко карать неверного возлюбленного:

Я ль не могла растерзать, по волнам разметать его тело,
Спутников всех погубить, умертвить Аскания, чтобы
Дать отцу на пиру отведать страшного яства?..
Мне ли, готовой на смерть, бояться? Лагерь троянский
Я бы спалила дотла, и сожгла корабли, и убила
Сына с отцом, весь род истребив…

Но все это, как сама понимает Дидона, лишь неистовство отчаяния — ничего бы этого она не сделала, не позволила бы и волосу упасть с головы бесконечно дорогого ей Энея.

Наконец (апофеоз страдания и любви), самосожжение на костре. Смерть не пришла сразу. Вергилий не только рассказчик, он живописец, он рисует зримые картины: вот удар в грудь, обагренные кровью рука и меч, свистя, выходит из груди сквозь зияющую рану воздух. Последние мгновения: попытка опереться на локоть, подняться, безумная жажда жить. Поиск блуждающим взором света, луча зари в небесах. Вот он, прекрасный свет солнца, жизни! Но поздно! Поздно! «Хладеет тело, и жизнь покидает его, развеяна ветром».

Вергилий — великолепный психолог, тонко рисующий духовный портрет человека, он же и мастер воссоздавать линии и краски материального мира.

* * *

Ныне о древних веках,
Эрато, дозволь мне поведать,
О стародавних царях и о том, что в Лации было…

Вергилий

С седьмой книги своей поэмы Вергилий повел рассказ уже о последнем этапе странствий своего героя. Эней прибыл к берегам Италии, где предначертано ему основать новое царство.

Никто не ждал пришельцев: «Мирно старый Латин городами и нивами правил». Была у него дочь, прекрасная Лавиния, был у дочери жених, смелый и мужественный Турн. Аборигены жили в суровой и мужественной простоте:

Крепкий от корня народ, мы зимой морозной приносим
К рекам младенцев-сынов и водой закаляем студеной;
Отроки ухо и глаз изощряют в лесах на охоте,
Могут, играючи, лук напрягать и править конями.
Юность, упорна в трудах и довольна малым, привыкла
Землю мотыгой смирять и приступом брать укрепленья,
Панцирей мы не снимаем весь век и, словно стрекалом,
Древком копья погоняем быков, и старости хилой
Наших сил не сломить, не убавить твердости духа,
Мы седины свои прикрываем шлемом, и любо
Нам за добычей ходить и все новыми жить грабежами.

Как видим, и закалка тела с самого раннего детства, игры и физические упражнения в отрочестве и юности, и труд крестьянский, и воинская выучка — умение брать приступом крепости, и физическое здоровье вплоть до старости, и твердость духа, и постоянная готовность к бою, и радостные походы за добычей, за грабежами (!) — вот жизнь древнего италийца, и ее хотели бы возродить и политик Август и поэт Вергилий.

Не таковы пришельцы. Они принесли в добродетельный и суровый Латин иные нравы. Женственные и изнеженные, они любят недостойную мужчин праздную жизнь, наряды и роскошь:

Вам по сердцу наряд, что шафраном и пурпуром блещет.
Праздная жизнь вам мила, хороводы и пляски любезны,
С лентами митры у вас, с рукавами туники ваши,
Истинно вам говорю: фригиенки вы, не фригийцы.

И даже Эней, предводитель пришельцев, предстает перед коренными жителями Италии в неподобающем мужчине, по их понятиям, виде: «новый Парис», изнеженный, как дева, по-женски нарядный, с «умащенными кудрями», с «полумужской свитой».

Вергилий впервые бросил тень укоризны на своего героя. В осуждении италийцами троянцев явно слышатся голоса современников поэта, старых воинов, ветеранов, с презрением смотревших на разряженных римских щеголей, фланирующих около портиков, колоннад и храмов: не дорога-де им родина, воинская слава. Они хотят лишь роскоши, наслаждений, праздной жизни. То ли дело в старину… и пр. Однако поэт не хочет противопоставить одних другим: и аборигены и пришельцы в конце концов слились и создали единый народ, «римлян, мира владык, облаченное тогою племя».

Не хочет Эней войн. Он хотел бы мирно обосноваться на италийских землях. Добродушный царь Латин, узнав волю рока, предопределившего судьбу его дочери — стать женой Энея, готов ввести пришельца в свою семью, но снова козни Юноны; по ее наущению мать Лавинии не желает иметь зятем иноземца, и начинаются войны.

Поэма полна битв, сражений, жестоких поединков. Льется кровь, стоны умирающих воинов, проклятья, радостные крики победителей оглашают поля сражений. Поэт не скупится на краски, но подчас трудно разобраться в пестрой картине всеобщего смятения, эпизоды меняются как в калейдоскопе, и только иногда взгляд выхватывает какую-нибудь яркую сцену и отпечатывает ее в памяти. Эта сцена всегда примечательна силой и правдой человеческих чувств, одинаково присущих и современникам Вергилия и нам, людям XX века. В 10-й книге поэт взволнованно рисует сцену гибели юного Лавза, сына Мезенция. Увидев, что отец ранен, Лавз поспешил ему на помощь, спас его. Отца на носилках уносят, но юноша хочет отомстить за рану отца, рвется в бой. Даже Энею, их противнику, жаль юнца: «Куда ты рвешься на верную смерть? Не по силам тебе, безрассудный, то, на что ты дерзнул ослепленный сыновьей любовью!» Но не унимается Лавз, и разгневанный Эней убивает его:

Могучим мечом ударяет Лавза Эней и клинок вонзает в тело глубоко,
Легкий пробив ему щит, в нападенье заслон ненадежный,
Туники ткань разорвав, что золотом мать вышивала.
Тотчас крови струя пропитала одежду, и грустно
Тело покинула жизнь, отлетев по воздуху к манам.

Одним противником Энея стало меньше, но не радость победителя, а глубокая, неизбывная печаль охватила его:

Сын Анхиза, едва умиравшего, очи увидел,
Очи его, и лицо, и уста, побелевшие странно,
Руку к нему протянул, застонал от жалости тяжко,
Мысль об отцовской любви потрясла его душу печалью.
«Чем за высокий твой дух и за подвиг, о мальчик несчастный,
Может тебя наградить Эней, благочестием славный?»

Тело мальчика приносят к отцу, и тот, собрав последние силы, садится на коня, чтобы найти смерть в бою. Убитого горем воина уже ничто не может привязать к жизни.

Этот эпизод, полный простых и прекрасных человеческих чувств, вносит в поэму, в суровый, а подчас и жестокий ее строй дух благородной гуманности.

* * *

Поэтические традиции живут века. Картины загробного мира, созданные мощным воображением Гомера, вдохновили через восемь веков Вергилия, а еще через тринадцать столетий — итальянского поэта Данте.

И ныне они своей поэтической образностью волнуют читателя. Монументальная панорама дантовского «Ада», конечно, не обошлась без этих античных влияний, хоть и строилась на иных идеологических основах. Если мы раскроем эту великую эпопею христианского средневековья, поэму Данте «Божественная комедия», то на первых ее страницах найдем восторженную хвалу Вергилию:

Пока к долине я свергался темной,
Какой-то муж явился предо мной,
От долгого безмолвья словно томный.
Его узрев среди пустыни той:
«Спаси,— воззвал я голосом унылым,—
Будь призрак ты, будь человек живой!»
«Я был поэт и вверил песнопенью,
Как сын Анхиза отплыл на закат
От гордой Трои, преданной сожженью…»
«Так ты, Вергилий, ты родник бездонный.
Откуда песни миру потекли?»—
Ответил я, склоняя лик смущенный.

И Данте благоговейно склонился перед великой тенью. Вергилий повел его в мрачные бездны Ада.

У древних греков не было еще четкой картины загробного мира. Римляне, заимствовав у них общую идею об Аиде, Тартаре и Полях блаженных, представили себе эту картину со всей конкретной обстоятельностью. Философы (стоики) подкрепили ее теоретическими доводами.

Римляне полагали, что человек состоит из трех субстанций — тела, души и призрачной части своего существа. Тело сжигают, и пепел остается в урне, душа отлетает в небеса, а призрак, бестелесная тень отправляется в подземное царство. Там происходит отбор — тени непорочных людей отлетают в Элизиум, страну блаженства, тени преступников — в Тартар на муки и страдания. Но это не вечно. Проходят века, и тени, омывшись в водах Леты, реки забвенья, и позабыв о своей прежней жизни, возвращаются в мир для нового бытия.

Нет сомнения, что современники Вергилия воспринимали шестую книгу его поэмы с трепетом душевным, ибо верили, особенно необразованная часть общества, в реальность поэтического вымысла.

Картина подземного царства, нарисованная Вергилием, действительно впечатляюща. Поэт не пожалел мрачных красок.

Вот слышится псов завыванье: это идет Геката в сопровождении страшных собак — богиня ночных кошмаров и призраков. Река Ахеронт из подземного царства выносит свои воды в болота. Здесь граница жизни и смерти. А в глубине река Флегетон, она впадает в Ахеронт. Вот вход в Преисподнюю, в царство мрачного Орка. У одного входа верные слуги Орка, «унылая Старость», Страх, Нищета, Позор, Голод («Злобный советчик»), Заботы («грызущие сердце»), тягостный Труд. У другого входа — злобная радость, Война, «безумная Распря», «Смерть и брат ее Сон». Здесь же тени чудовищ — Сцилла, Химера, драконы, Гарпии. Вот «мрачный и грязный Харон», перевозчик умерших через Ахеронт. Он стар, лицо его обросло бородой, плащ висит безобразно:

К берегу страшной реки стекаются толпы густые;
Жены идут. И мужи, и героев сонмы усопших,
Юноши, дети спешат и девы, не знавшие брака,
Их на глазах у отцов унес огонь погребальный.
Мертвых не счесть, как листьев в лесу, что в холод осенний
Падают наземь с дерев…
Все умоляли, чтоб их переправил первыми старец,
Руки тянули, стремясь оказаться скорей за рекою.
Лодочник мрачный с собой то одних, то других забирает
Иль прогоняет иных, на песок им ступить не давая.

Оказывается, Харон может перевезти через реку только тени погребенных, другие же, непогребенные, должны сто лет витать над рекой, ожидая своей очереди. За рекой — Цербер, хранитель подземного царства, многоголовое чудовище. Бросив ему снотворную лепешку, Эней и Жрица идут вглубь от реки смерти. Вот плачущие призраки перед судом Миноса, он решает их дальнейшую судьбу в зависимости от того, как жили они и как умерли. Эней увидел здесь тени знаменитых страдальцев («и смерть не избавила их от мук и тревоги»). Среди них Федра, покончившая с собой. Здесь встречает Эней и Дидону. Спешит к ней Эней, протягивает руки, зовет, «но отвернулась она и глаза потупила в землю… и наконец убежала… не простив, не смирившись». Многих знакомых, и близких, и родных встречает здесь Эней. Вот перед ним развилка дорог — одна ведет в Элизий, страну блаженных, вторая в Тартар. Тартар — город, обнесенный тройной стеной. Оттуда доносятся крики, и стоны, и лязг цепей, и скрежет железа. Там — преступники, святотатцы, злодеи. Фурия Тизифона в «одежде кровавой» «с насмешкою злобной хлещет виновных бичом и подносит левой рукой гнусных гадов к лицу и свирепых сестер созывает». Эней пошел по другой дороге, и перед ним предстал Элизий, страна блаженных: «радостный край», «зелень счастливых дубрав», «свое солнце», «свои звезды». Кто же здесь обитает? Герои, воины, погибшие «от ран в боях за отчизну», пророки и жрецы, которые «чистоту хранили при жизни», и творцы искусства, оставившие среди живых память о себе. Они счастливо проводят здесь дни, занимаясь тем, что любили при жизни, поют, танцуют, ликуют, упражняют тело «в травянистых палестрах».

Далее Эней видит в глубине долины остров лесной с разросшимися деревьями и кустами. Медленно и величаво несет свои воды река, а над нею сонмы теней, подобно пчелам над цветущим лугом. Это племена и народы, некогда ушедшие в инобытие. Теперь им суждено вновь возродиться, вселиться в тела, но прежде они должны прикоснуться к реке забвенья (Лете), испить ее влаги, «уносящей заботы».

Эней встречает своего отца Анхиза, бросается к нему навстречу, хочет крепко обнять, но руки проходят сквозь пустоту. Перед ним призрак, тень (она «словно дыхание легка, сновиденьям крылатым подобна»).

Отец рассказывает ему о будущей судьбе его рода. В этом пророчестве вся история Рима вплоть до дней самого поэта. Упоминается и Юлий Цезарь, и Август, при котором вернется золотой век на «латинские пашни».

* * *

«Энеида» по богатству и разнообразию содержания не уступает обеим поэмам Гомера.
Светоний

Есть большая разница между пластической художественностью Гомера и пластической художественностью Вергилия: первая — выражение внутренней жизненности и потому — изящество; вторая — внешнее украшение и потому щегольство. Гомер — изящный художник. Вергилий — ловкий, нарядный щеголь.
В. Г. Белинский

Первый отзыв принадлежит римлянину, соотечественнику поэта, жившему немногим позднее его, второй — величайшему нашему критику, обладавшему тончайшим эстетическим вкусом, критику-художнику.

Суждения их, как видим, диаметрально противоположны, но есть в них нечто общее — сопоставление Вергилия с Гомером. Греческий поэт — вершина, эталон совершенства, по его поэмам судят о степени мастерства.

Уже в античности находились люди, которые корили Вергилия за подражания Гомеру и даже обвиняли в прямых заимствованиях. Поэт гордо отвечал: «Легче у Геркулеса похитить палицу, чем у Гомера стих».

Отзыв Белинского суров. Его раздражало не только само подражание Вергилия Гомеру, а это подражание совершенно очевидно, но и сознательное, преднамеренное, тенденциозное стремление автора «Энеиды» не замечать кричащих диссонансов современности. Его родина была полна воспоминаний о недавней гражданской войне, о потоках крови, диких жестокостях, творимых римлянами над римлянами. Еще живы были люди, которые видели отрубленную голову великого оратора и философа Цицерона, а несколько ранее окровавленное тело Юлия Цезаря на римском форуме, покончивших с собой Клеопатру и Марка Антония. Потому само содержание поэмы и ее формы казались в такой обстановке анахронизмом. «Энеида», как пишет Белинский, «во время упадка римской доблести, во время разврата, вздумала прикинуться простодушным эпосом пасторально-героических времен и объявить незаконные притязания на родство с божественной «Илиадой».

Современный советский ученый А. Ф. Лосев взглянул на «Энеиду» глазами историка и философа и за внешними сторонами «простодушного эпоса», который пытался воспроизвести римский поэт, увидел те жестокие приметы времени, которые тот хотел скрыть: «…хотя «Энеида», казалось бы, представляет собой воспевание Римской империи с ее твердыми законами, безупречным порядком и формальным, железно выкованным строем, она фактически является поэмой всяких ужасов и страхов, безумия и звериной жестокости, иррациональных и экстатических аффектов…» 2.

Книги имеют свою судьбу. Каждая эпоха оценивает их в соответствии с новыми, присущими ей идеями. Произведения Вергилия прошли сквозь два тысячелетия. Книгопечатание открыло им дорогу к широкому читателю. Но и до того их старательно переписывали в странах Западной Европы. До нас дошли их древнейшие списки от II — III веков. Их изучали в средневековых школах. Вергилию подражали поэты. Полагали, что каждая нация должна иметь свою «Энеиду», то есть поэму эпического склада на национальную тему (в России в XVIII веке — «Петриада» Ломоносова, «Россиада» Хераскова, во Франции — «Генриада» Вольтера).

В конце XVIII века в Европе возникли идеи о превосходстве народной, устной поэзии над поэзией «культурной», книжной, и авторитет Вергилия померк. Если раньше его превозносили над Гомером, то теперь пальму первенства передали греческому поэту. Стали создавать и прямые пародии на «Энеиду». В 1798 году украинский поэт И. П. Котляревский опубликовал свою иронкомическую поэму «Энеида», принятую читателем с настоящим восторгом. Вергилия начали жестоко критиковать. В стихах поэтов, которые в былые века благоговели перед античным авторитетом, можно было встретить уже такие строки: «…чахоточный поэт немного тощей «Энеиды» (А. С. Пушкин).

Не будем здесь разбирать спор веков. Вергилий — факт мировой тысячелетней культуры. Его читали и будут читать. И юный Пушкин писал:

Люблю с моим Мароном
Под ясным небосклоном
Близ озера сидеть.

Мы не можем уже ощутить прелести стиха оригинала, языка мертвого, давно вышедшего из употребления, нас вряд ли могут взволновать патетические строки поэта о величии Рима, о распрях богов, подобострастная лесть Октавиану Августу. Все это ушло, и навсегда. Но есть в поэме вечное, что находило, находит и найдет всегда живой отклик в сердцах читателей,— это чуткое и проникновенное понимание человеческих чувств.

Гораций (65—8 гг. до н. э.)

Есть люди, которые находят и Горация прозаическим (спокойным, умным, рассудительным. Так ли?). Пусть так. Но жаль было бы, если бы не существовали прелестные оды, которым подражал и наш Державин.
А. С. Пушкин

Пушкин помянул имя русского поэта («наш Державин»!). Оды Державина, которые мы знаем и помним с детства, полны высокого парения, они торжественны и величавы и волнуют нас, ибо все в них говорит нашему уму и сердцу,— это русская речь, родная нам, это привычный и понятный нам ритмический строй. За каждым словом русского поэта, помимо его основного смысла, мы ощущаем еще что-то такое, что постичь может только русский человек («Глагол времен, металла звон»!). Радость и беда всех поэтов мира! Их поэзия содержит неотразимое обаяние для соотечественников и теряет почти все свои краски в переводе.

Так воспринимать Горация, как воспринимали его люди одного с ним языка, его современники, его соотечественники, мы уже не можем. Нас отделила от римского поэта даль веков. Мы не улавливаем того тонкого аромата слова, которым наслаждались римляне, читая его стихи. Для нас они отягчены именами неизвестных нам лиц, мифических героев, забытых географических названий, нам чужда их форма, их ритмический строй, столь ценимый современниками поэта. Мы можем только склониться перед авторитетом его имени, которое победоносно прошло через двадцать веков.

В XIX веке Горация читали на уроках латыни. Лицеисты изучали его под руководством Кошанского, и Пушкин сохранил о римском поэте добрые чувства («Горацианская сатира, тонкая, легкая, веселая»).

Горация относят к золотому веку римской литературы. Для современников это была самая значительная фигура после Вергилия. Его любил Меценат, ценил Октавиан Август. В последующие века античности он оставался постоянным авторитетом для поэтов. Да и новые времена в странах Европы приняли его. Оды Горация, его Послания, его Сатиры, в которых осуждались тщеславие, беспокойная страсть обогащения и проповедовалась умеренность, не противоречил идеалам новых поколений.

В эпоху Возрождения (XV—XVI века), когда интерес к античной культуре особенно возрос, имя Горация стало звучать синонимом мудреца, учителя жизни и учителя поэзии. Его читали, его переводили, ему подражали поэты. Среди русских переводчиков знаменитого римлянина после блистательного имени Пушкина можно назвать имена крупнейших наших поэтов: Ломоносова, Державина, Жуковского, Фета, Блока.

Свою биографию Гораций написал сам, просто, скупо и, пожалуй, несколько уничиженно: сын вольноотпущенника, прошел школу, обычную для людей среднего достатка:

В Риме воспитан я был, и мне довелось научиться,
Сколько наделал вреда ахейцам Ахилл рассердившись.

Иначе говоря, учил в школе Гомера, как это было заведено в римских школах его времени. Учил стихи Ливия Андроника, первого переводчика Гомера на латинский язык («Одиссеи»), «помню, драчливый Орбилий когда-то, мальчику, мне диктовал». Далее последовало более глубокое изучение греческой культуры, обязательное тогда для «высшего образования»:

Дали развития мне еще больше благие Афины,—
Так что способен я стал отличать от кривого прямое,
Истину-правду искать среди рощ Академа-героя.

Это уже изучение философии. В роще Академа в Афинах когда-то учил Платон, его школа еще существовала в дни Горация (была закрыта в I в. н. э.), правда, значительно изменив свое направление со времен ее основателя. В устах Горация «рощи Академа-героя» обозначают предел высшей образованности его века. Для поэта это были радостные годы молодости и творческих исканий. Но…

Но оторвали от мест меня милых годины лихие:
К брани хотя и негодный, гражданской войною и смутой
Был вовлечен я в борьбу непосильную с Августа дланью.

Напомним историческую обстановку: убит Юлий Цезарь, государство раскололось на враждующие лагеря. Началась гражданская война. Молодой Октавиан возглавил войска против сил Брута и Кассия. Гораций оказался в лагере Брута (против «длани Августа»). Сражение при Филиппах решило исход борьбы, Август победил, Брут покончил с собой, а безвестный тогда еще Гораций оказался в самом плачевном состоянии:

Крылья подрезаны, дух приуныл; ни отцовского дома
Нет, ни земли,— вот тогда, побуждаемый бедностью дерзкой,
Начал стихи я писать.

Позднее, вспоминая эту печальную пору своей юности, Гораций отозвался на свою встречу со старым армейским приятелем Помпеем Варом одой в честь дружбы и светлых чувств юности. Пушкин перевел эту оду, приобщив ее к жемчужинам русской поэзии, он изменил ее ритмический строй, приспособив к формам русского стихосложения, и вложил свой темперамент, свой огонь в холодноватые строки латинского автора:

Кто из богов мне возвратил
Того, с кем первые походы
И браней ужас я делил,
Когда за призраком свободы
Нас Брут отчаянный водил?
С кем я тревоги боевые
В шатре за чашей забывал
И кудри, плюшем увитые,
Сирийским миром умащал?
Ты помнишь час ужасной битвы,
Когда я, трепетный квирит 3,
Бежал, нечестно брося щит,
Творя обеты и молитвы?
Как я боялся! Как бежал!
Но Эрмий 4 сам внезапной тучей
Меня покрыл и вдаль умчал
И спас от смерти неминучей.
А ты, любимец первый мой,
Ты снова в битвах очутился…
И ныне в Рим ты возвратился,
В мой домик темный и простой…

Белинский, прочитав эти стихи, пришел в восторг: «Можно ли не слышать в них живого Горация!»

Гораций — враг напыщенности. Описания его просты, речь обыденна. Кажется, что поэт сознательно стремится к «прозаизмам», как бы боясь выглядеть нескромным. Он говорит, и неоднократно, о пророческой миссии поэта, но вот как рисует он свой собственный внешний облик:

Малого роста, седой преждевременно, падкий до солнца,
Гневаться скорый, однако легко умиряться способный.

Он жил в уединении. Вельможа Меценат подарил ему маленькое поместье, и поэт был вполне удовлетворен, славя свою мирную жизнь на лоне природы, вдали от шумного города и политических страстей. Когда Август предложил ему пост секретаря при своей особе, Гораций отказался.

Он сам описал в одном из своих «Посланий» красоту удаленного от города местечка, где мирно проводил свои дни:

Я положенье и вид тебе опишу поподробней.
Горы сплошные почти — их долина тенистая делит,
Так что солнце, всходя, правый склон озаряет, а левый
Кроет пылающей мглой, в колеснице бегущей спускаясь.
Климат одобрил бы ты!..
Есть и ручей, что — реке дать имя достойный — струится,
Хладный и чистый.

Жизненные идеалы Горация складывались под влиянием модных тогда философских учений. Одно из них — эпикуреизм. В нашем речевом обиходе это слово часто употребляют для обозначения бесшабашного искательства наслаждений. Ничему подобному греческий философ Эпикур (341 — 270 гг. до н. э.) не учил. Речь в его философии шла о том, как лучше уберечься человеку от страданий. «Многого не желать»,— отвечал на это Эпикур. Не завидуй, не рвись к невозможному, не стремись к славе, почестям, богатству, живи в мирном уединении, и ты будешь счастлив! Не бойся смерти, ибо если познаешь природу, то поймешь, что смерти, в сущности, нет, а есть вечное перемещение атомов.

Это усвоил Гораций, как и многие его современники; одну из своих од он закончил стихами:

Смолкай, позорный плач! Уйми, о Меценат,
Все стоны похорон,— печали места нету,
Зане и смерти нет. Пускай же прекратят
Надгробные хвалы, ненужные поэту.

Однако полностью отрешиться от политики поэту не удалось. Правительство нуждалось в нем, и Гораций писал то, что требовали, что ждали от него. (Пушкин назвал его «умным льстецом».)

Иногда Август прямо заказывал поэту написать оду на тот или иной торжественный случай, и Гораций охотно выполнял заказ.

Так, в 17 г. до н. э. Август устроил в Капитолии «Праздник столетия» и якобы наступление золотого века, используя пророчества Сивиллинных книг. Гимн столетию написал Гораций, и его исполнил хор мальчиков и девочек («Чистых душ»):

Боги! честный нрав вы внушите детям,
Боги! старцев вы успокойте кротких,
Роду римлян дав и приплод и блага с Вечною славой.

Читая стихи Горация, мы постоянно сталкиваемся с противоположными тенденциями: он славит отрешенность от дел мира, уход в частную жизнь, не желает вмешиваться в дела людей, судить их. Но, оказывается, жить в стороне от всего не так просто: у человека есть еще гражданские чувства, они беспокоят его и заставляют служить обществу. Поэт сам признается в этой своей раздвоенности:

То я, отдавшись делам, служу гражданскому благу —
Доблести истинный страж, ее непреклонный приспешник;
То незаметно опять к наставленьям скачусь Аристиппа
Вещи себе подчинить, а не им подчиняться стараюсь.

Древнегреческий философ Аристипп (425 г. до н. э.— ?), которого поминает здесь Гораций, известен своими призывами к наслаждению как цели жизни, неотягченному страстью к богатству, неумеренными желаниями (отсюда у Горация — подчинять себе вещи, а не подчиняться им).

Общественные чувства заставляли римского поэта сурово осуждать людские пороки и наиболее страшный из них — стяжательство. «Корысть заполняет, как ржавчина, души»,— негодуя, писал он. «Человек от зависти сохнет и чахнет», «все, кто в скотском порыве рвался страсть утолить, от сильной руки погибли смертью бесславной» и т. д. Эти и подобные им выражения мы постоянно встречаем в сатирах Горация. В них и следа нет от той отрешенности и бесстрастия, к которым призывали последователи Аристиппа и Эпикура.

Гораций полон глубочайшего уважения к греческой культуре, считает правомерной и необходимой учебу у греков и жалеет, что римляне слишком поздно обратились к ним за наукой. В его «Послании к Пизонам», обширном стихотворном изложении законов искусства, последующие века черпали идеи о целях и задачах художественного творчества. Вокруг них шла борьба различных литературных школ. Для блюстителей поэтических канонов и правил XVII — XVIII веков он стал главнейшим авторитетом. В известной пушкинской эпиграмме он представлен в качестве «премьер- министра» Феба, бога искусств:

Мальчишка Фебу гимн поднес.
«Охота есть, да мало мозгу.
А сколько лет ему, вопрос?» —
«Пятнадцать». — «Только-то? эй,
розгу!»
За сим принес семинарист
Тетрадь лакейских диссертаций,
И Фебу вслух прочел Гораций,
Кусая губы, первый лист.
Отяжелев, как от дурмана,
Сердито Феб его прервал
И тотчас взрослого болвана
Поставить в палки приказал.

Большой резонанс вызвала в веках знаменитая ода Горация «К Мельпомене», известная как «Памятник» — своеобразное размышление о собственной творческой судьбе в грядущем. В сущности, это была славица поэзии, ее непреходящего значения для народов, это был вместе с тем и призыв к поэтам с великой ответственностью относиться к своему слову. По образцу этой оды создавали подобные же стихи и последующие поэты. В России — Ломоносов, Державин, Пушкин.

Овидий (43 г. до н. э.— 18 г. н. э.)

Часто твердил мне отец: за пустое ты дело берешься:
Даже Гомер по себе много ль оставил богатств?
Тронутый речью отца и забросивши муз, с Геликона
Стал было я сочинять, вовсе чуждаясь стиха,
Сами, однако, собой слова в мерные строились стопы,
То, что я прозой писал, в стих выливалось само.

Здесь, в сущности, и вся творческая характеристика Овидия. Он — поэт. Поэт прирожденный, призванный к поэтическому труду самой природой. Не поэтом он быть не мог. Отец, конечно, ворчал: каких богатств наживешь стихами? (Вечная забота отцов!) Сыновья-бессребреники беспечно отдавались своему искусству, довольные счастьем творчества. Так было, видимо, с самых отдаленных времен.

Овидий слагает стихи с наслаждением, с упоением. Для него это увлекательная игра. Ему, особенно в его молодые годы, весело было играть ритмической строкой, сравнением, при этом шутливо печалиться о возлюбленной, шутливо жаловаться, шутливо страдать любовной мукой.

Подобно эпическому поэту, Овидию хочется рисовать и живые картины, описывать события, но это будут картины души, события и коллизии жизни сердца. Он представил себе чувства покинутых влюбленных женщин и описал эти чувства в книге «Героини». Перед читателем предстают Федра, Пенелопа, Медея и другие. Они пишут письма любимым. И этот исповедальный жанр позволяет поэту многое рассказать о женской душе. Женщина для Овидия всегда богиня. Он не может, не хочет, не считает возможным судить женщину.

Самым ценным для потомства оказался стихотворный сборник Овидия «Метаморфозы». Он собрал все греческие мифы о любовных страданиях богов и людей и их превращениях в деревья, цветы, ручьи. Психологическое мастерство поэта здесь на самом высоком уровне. Он никого не осуждает, никого не обвиняет и не корит — он или печалится о несчастных влюбленных, или лукаво посмеивается, ибо ничего идеального в мире нет.

Благодаря Овидию и его проникновенным «историям любви» многое из прелестных греческих мифов не забылось, дошло до нас и ныне воспитывает в нас чувство прекрасного, которым так щедро были наделены древние греки.

Овидий написал также книгу «Искусство любви». Сама тема — в духе всей его поэзии, да, пожалуй, и в духе его времени.

Римляне, поставившие своим ремеслом войну, суровые и жестокие солдаты, проводившие большую часть жизни в походах, сражениях или в подготовке к ним, вдруг вспомнили о том, что есть прекрасное чувство — любовь. Правда, и здесь они не могли отрешиться от военной терминологии, от усвоенных с детства представлений об атаках, хитрых уловках, обманных маневрах для достижения победы. «Любовь подобна сражению. На поле сражения нечего делать трусам, ибо здесь нередко приходится выносить много неприятного и тяжелого»,— пишет Овидий и обстоятельно излагает стратегию и тактику овладения сердцем любимой или любимого. Женщине он советует сохранять свою красоту — выбирать прическу, цвет одежды в соответствии с общим обликом, быть элегантной, не краситься в присутствии возлюбленного, не смеяться громко, скрывать недостатки своей фигуры и пр.

Однако великий поэт, с веселым озорством обучавший своих современников искусству любви, не мог не восславить ее в широком, общечеловеческом плане.

«Она первая сорвала с человека покров дикости, побудила его заботиться о своем внешнем виде и поведении. Недаром говорится, что именно отвергнутый и отчаявшийся влюбленный сложил первые стихи — плод своих ожиданий у двери, которая так и не открылась перед ним в течение целой ночи. Не родилось ли красноречие как искусство, призванное смягчить неприступную женщину? Наконец, именно желание нравиться заставило человека открыть множество вещей, прежде незнакомых ему».

Пушкин назвал Овидия «певцом любви и страсти нежной». Действительно, римский поэт славил любовь и серьезно и шутливо и почти во всех своих произведениях:

За что страдальцем кончил он
Свой век, блестящий и мятежный,
В Молдавии, в глуши степей,
Вдали Италии своей.

Истинная причина ссылки поэта в далекий от Италии Томы (нынешняя Констанца) осталась вечной загадкой для истории. Общее мнение склоняется к тому, что Октавиан Август был недоволен содержанием поэзии Овидия: она отражала дух времени, но не отвечала его политике.

Нравственность расшаталась. Индивидуализм, погоня за наслаждениями, роскошь убили суровую верность гражданскому долгу, чем славились древние обитатели Лациума.

Значит, надо было укрепить семью, и Октавиан Август не щадит даже собственную дочь и внучку, которые оказались замешанными в скандальных историях, и обрекает их на пожизненную ссылку. Не избежал гнева Августа и Овидий как певец любви и наслаждений. Он был сослан далеко на восток, к берегам Черного моря.

Для Овидия это была катастрофа. Теперь уже было не до шутливых песен о превратностях любви, теперь намечалась настоящая личная трагедия. Поэт пишет льстивые послания Августу, оправдывается, молит друзей вспомнить о нем, помочь, вызволить из беды. Тщетно! О нем забыли в Риме. Он так и не дождался ответа и умер в Томах. Но человечеству он оставил поистине кровоточащие «Скорбные песни», элегии о своей тоске по родине.

* * *

Нынче хочу рассказать про тела, превращенные в формы новые.
Овидий

Так начинает римский поэт свой главный поэтический труд «Метаморфозы» — собрание античных мифов, которые он изложил легко, свободно, без педантической учености и наставительной тенденции.

В книге сотни имен, у каждого своя судьба, своя чудесная история. Они сплетаются в причудливую вязь событий, чувств, образуют изумительную по богатству красок и оттенков картину, своеобразную фантасмагорию. В ней много трагедий, но общий тон светел. Боги и мир природы — а за ними у Овидия всегда человек с его судьбой и чувствами—прекрасны.

Автор рассказывает свои легенды с легкой долей иронии, чуть насмешливо, как красивую сказку, при этом реальность и правда сливаются. Читатель попадает в атмосферу чудес, когда все то, что окружает нас,— цветок, дерево, птица, ручей, море — вдруг обретает живую человеческую душу, и все ведет свое происхождение от человека.

Вот идет по берегу моря «царственная дева», любуясь красотой мира, полная радости и счастья. Видит ее морской бог. Очарованный, признается в любви. Испуганная девушка бежит. Бог мчится вслед. Он уже настигает ее. Девушка в отчаянии, молит богов спасти ее, простирает руки к небу, и… «руки начали вдруг чернеть оперением легким», одежда превращается в перья, руки — в крылья, из-под ног уходит земля, и в широкое небо устремляется полет. Девушка превратилась в птицу.

Овидий ярко, убедительно, мы бы сказали вполне натурально и довольно подробно, рисует самый момент превращения человека в иной образ — в птицу, животное, дерево, именно тот момент, то мгновение, когда человек еще не совсем отрешился от своей человеческой сущности, когда с удивлением наблюдает в себе странное преображение, когда отчаянно борется за себя, за прежнего, или, не заметив еще в себе перемену, с ужасом открывает ее уже после превращения.

Вот прелестная Ио, возлюбленная Юпитера, которую он, из страха перед своей ревнивой супругой, «превратил в белоснежную телку»… Она еще не знает, что с ней произошло, хочет издать стон, но, к ужасу своему, слышит мычанье, наклоняется к воде и видит вместо своего отражения «морду с рогами». И нас пугает это превращение. Не дай бог! Мы как бы сами испытываем чувства Ио.

Такова же история с превращением дочерей Солнца. Пораженные горем о погибшем брате, смелом и прекрасном Фаэтоне, они стали деревьями. Ноги вдруг вросли в землю, руки вытянулись в сучья, волосы — в листья. Мать отчаянно хочет их спасти, оторвать их от земли, тянет, рвет, ломает ветви, но только причиняет им тягчайшую боль. Девы-деревья стонут:

Мать, молю! — в деревьях тела терзаются наши…
Поздно — прощай! — и кора покрывает последнее слово.
Вот уже слезы текут…

Но это уже не слезы, а прозрачный янтарь. Его соберут и отправят «вдаль в украшение женам латинским», лукаво заключает автор свой рассказ.

Чтобы представить себе чудесные поэтические новеллы, составившие книгу Овидия «Метаморфозы», остановимся на одной из них подробнее. Это миф о Фаэтоне.

Человеку свойственно вечное стремление утверждать свою волю, творить, бороться, преодолевать трудности и побеждать. Немало античных мифов посвящены этому качеству человека. Таков миф о Фаэтоне. У Овидия в его книге «Метаморфозы» этот миф развернут на широком эпическом полотне. Перед нами трагедия, но она прекрасна, она возвышает нас, ибо полна высоких порывов — величия человеческих дерзаний!

Фаэтон — сын бога, сын Солнца, но сам он не бог, сам он простой смертный. Обыкновенный юноша, каких немало было в каком-нибудь греческом или латинском селении и в дни Овидия, и ранее, и позднее; каких немало было в иные времена и у иных народов, да и в наши дни немало их на земле. Их объединяет возраст, их объединяет присущее человеку качество — стремление дерзать, не страшась опасности, рваться к новому, неизведанному.

Фаэтон никогда не видел своего отца и хочет знать, кто он. Мать его Климена говорит, что это сам Фэб, бог света. Но так ли? Однажды в ссоре его товарищ и сверстник Эпаф бросил ему оскорбительную фразу, что Климена лжет, что не Фэб его отец. Юноша не знал, что ответить, и, смущенный, пришел к матери.

С еще детской нежностью, «обвил материнскую шею руками» с просьбой сказать ему правду об отце. Климена поклялась: «Фэбом рожден ты! Не веришь, иди к нему, он должен принять тебя».

Тотчас веселый вскочил, услыхав материнское слово,
И уж готов Фаэтон охватить все небо мечтою.

Мечтою! Юности свойственно мечтать. Это вечное и прекрасное свойство человека.

И Фаэтон отправился к далекому Востоку, туда, где восходит солнце. Прошел земли эфиопов, «живущих под пламенем солнца», прошел земли далекой Индии и прибыл к дому отца. Перед ним величественный дворец. Такие строили в Риме в дни Овидия. Они уступали греческим храмам в гармонической простоте и изяществе, но далеко превосходили их в мону¬ментальности и величии:

Солнца высокий дворец подымался на стройных колоннах.
Золота ясным сверкал…

Южное солнце. Все сверкает. Все залито светом. Нежно-голубое небо. Лазурное море. И — мир ослепительной сказки:

Боги морские в волнах: меж ними Тритон громогласный,
Непостоянный Протей, Эгеон, который сжимает
Мощным объятьем своим китов непомерные спины.
Также Дорида с ее дочерьми; те плавали в море,
Эти, присев на утес, сушили свой волос зеленый,
Этих же рыбы везли; лицом не тождественны были
И неразличны они, как быть полагается сестрам.
А на земле города, и люди, и рощи, и звери,
Реки и нимфы на ней и разные сельские боги.

На современников Овидия его поэзия производила впечатление, конечно, гораздо большее, чем на нас. Все мелькавшие в его стихах имена им были известны и несли в себе определенную эмоциональную окраску. Современники поэта знали, что Дорида — это мать прекрасных нереид, морских нимф. Их воображение тут же рисовало им их внешний облик. Они живо представляли себе бога Протея, меняющего постоянно свой облик и живущего в глубинах моря. Поэтому даже простое перечисление имен вызывало в их воображении яркие и живые картины. Читателю XX века необходимо заглядывать в справочник, чтобы узнать, что скрывает за собой то или иное имя, и непосредственная связь с древним автором прерывается. Но и он, читатель наших дней, не может не поддаться очарованию идей античного автора, которые так живо воплощены в основных образах излагаемого мифа.

Фаэтон входит в залу, где восседает на своем сверкающем троне бог Солнца. Круговращение нашего светила отмеряет время — Часы, Дни, Месяцы, Годы, Века. Они в виде живых фигур окружают трон бога. Здесь же — четыре сезона: «Молодая Весна, венком цветущим венчана», самая радостная пора в опаленном зноем крае, в котором жил поэт; благодат¬ное Лето «в повязке из спелых колосьев», Осень и Зима «с взлохмаченным волосом белым». Фаэтон ослеплен блеском золота, сверканием лучей, смущен непривычной обстановкой роскоши. Остановился в отдалении, потупив очи, и тут его увидел Фэб «все зрящими в мире очами».

Чадо мое, Фаэтон? Тебя ли отвергну?

Овидий рисует живую натуральную сцену встречи отца и сына. Флер сказки спадает, и мы в мире реальности. Отец обрадован, обнимает сына, он счастлив, как мог бы быть счастлив отец в подобной ситуации. Он заверяет его, что действительно является его отцом, говорит, что лгут те, кто опровергает это, клянется, что готов исполнить любое желание сына, чтобы доказать это… (О, неосторожная клятва!) Юноша ловит его на слове и просит… невозможного: его коней и его колесницу, чтобы хоть раз, один раз промчаться по небу.

Фэб знает, что для сына это будет гибель, верная смерть, но клятва дана, отступить нельзя. Остается одно — уговорить сына отказаться от безумного желания. Он говорит ему о великих трудностях своей работы, что это вовсе не прогулка бога по небу от восхода до заката, что это тяжелый, ответственный и опасный труд. Фаэтон не слушает. Фэб очень волнуется. Овидий показывает нам трагедию отца, который предвидит неминуемую катастрофу и не знает, как предотвратить ее:

О, когда б ты мог погрузить свои очи
В грудь мне и там, в глубине, отцовскую видеть тревогу!

Но не хочет Фаэтон ничего знать об опасностях, он весь горит желанием покорить хоть на мгновенье вселенную, ощутить в своих руках бразды правления миром. В этом его порыве — залог великих героических дерзаний, подвигов, творческих исканий. Но Фаэтон еще мальчик, Овидий подчеркивает это одной деталью: юноша, умоляя отца, по-детски обнимает его:

Фаэтон, не дара, но казни ты просишь!
Шею зачем мне обвил, неопытный, нежным объятьем?

Мы забываем о сказке, мы видим реальную жизнь в ее обыденности и в пафосе ее трагедийности.

Свершилась мечта Фаэтона. Ничего не мог поделать Фэб, и его колесница и его кони в руках неопытного, но отважного сына.

«Простор необъятного мира». Мчатся солнечные кони, «воздух ногами взрывая», пересекают облака. Далеко раздается их «пламеносное ржанье». Но что это? Не та рука ими правит, нет в ней уверенности, нет той воли, которой привыкли они подчиняться. И сошли кони с накатанного пути, началось что-то невиданное: север ощутил «жары небывалую ярость». Задымились облака, запылали на земле деревья, растопились вечные снега на горных вершинах, пожары охватили города и села. Фаэтон испуган, не знает, что делать, в отчаянии роняет вожжи, задыхается от дыма, гари. «Со всех сторон запылавший мир».

И тогда заговорила сама «благодатная мать земля», как бы обретя человеческую душу и человеческую речь, заговорила, обращаясь к Юпитеру:

Если погибнут моря, и земля, и неба палаты,
В древний мы хаос опять замешаемся.

Верховный бог, конечно, этого допустить бы не мог, и его стрела сразила злополучного юношу. Подобно звезде, весь охваченный пламенем, Фаэтон пал с неба в Эридан, воды которого омыли его «дымящийся лик».

Так погиб Фаэтон. Мать его Климена «весь круг земной исходила», ища его останки. Найдя наконец его могилу на «чуждом прибрежье», «жаркой слезой облила прочтенное в мраморе имя». Сестры Фаэтона от тоски обратились в деревья, и сам Фэб, бог Солнца, затуманился печалью:

Скорби душой предался и к скорби гнева добавил
И отказался служить вселенной…

Но Юпитер, радетель порядка и мира, принудил его продолжить вечный его труд. И снова все обрело прежний порядок, и жизнь во всем ее блеске возродилась.

Во времена Овидия люди понимали, как величествен, прекрасен, могущественно крепок и вместе с тем как хрупок наш мир как все в нем взаимосвязано и упорядочено. Достаточно малейшего нарушения этой гармонии — и последуют неисчислимые беды. Греческое слово «космос» означает «порядок».

На берегу Эридана девы-наяды похоронили Фаэтона и на могильной плите начертали:

Здесь погребен Фаэтон, колесницы отцовской возница;
Пусть ее не сдержал он, но, дерзнув на великое, пал он.

Дерзнул на великое! Это было самое ценное, самое возвышенное и прекрасное в мифе. Нравственная идея, заложенная в нем, сохраняет свое обаяние для всех времен.

За мифом, рассказанным Овидием, всегда просматривается идея, и мы ощущаем ее общечеловеческий смысл. Рассказ поэта не всегда одинаков, иногда он шутлив и весел, добродушно насмешлив, иногда нежно лиричен, а то и полон мрачных красок. Последнее — когда идет речь о нравственных качествах, глубоко противных автору. Весьма колоритна в этом отношении фигура Зависти. Ей поэт придал самые омерзительные черты. Она ненавидит всех, недовольна всем, живет в злобном одиночестве, где-то «в глубокой теснине», «скрыто, без солнца», питается мясом гадюк, грязная от яда:

Бледность в лице разлита, худоба истощила все тело,
Прямо не смотрят глаза, чернеются зубы гнилые;
Желчь в груди у нее, и ядом язык ее облит.
Смеха не знает,— подчас лишь смеется, увидев страданья,
Нет ей и сна, оттого что ее возбуждают заботы.
Видит немилые ей достиженья людские и, видя,
Чахнет; мучит других, сама одновременно мучась,—
Пытка сама для себя.

Нет возможности подробно разбирать все изложенные в «Метаморфозах» мифы. Отсылаю читателя к самой книге. Однако хотел бы остановиться на самых начальных стихах ее, где излагается мифическая, а в сущности, научная для времен поэта история возникновения вселенной и мысли его по поводу общественной истории. Вначале:

Не было моря, земли и над всем распростертого неба,—
Лик был природы един на всей широте мирозданья,—
Хаосом звали его…

Потом «бог некий — какой неизвестно» стал расчленять хаос, делить его на части, оформлять в виде отдельных элементов — небо, землю, воду, сушу и т. д. «Все еще было в борьбе». Примечательно, что Овидий счел возможным сослаться на бога неизвестного. Он вряд ли верил в олимпийских богов, но еще не смел отрешиться от мысли, что сам собой мир создаться не мог, что здесь действовал какой-то высший разум («бог — какой неизвестно»). Эта теория дожила до XVIII века, ее придерживались многие незаурядные умы нового времени.

Любопытны мысли античного автора по поводу первоначальной истории людей: «И родился человек. Из сути божественной создан», «Подобье богов». Далее излагается миф о пяти веках — золотом, серебряном и т. д., известный со времен Гесиода.

Золотой век. Картина утопического рая, вечной мечты людей. Овидий, конечно, не верил в этот блаженный век, но полагал, что цивилизация не принесла человеку счастья. Когда-то он довольствовался малым, тем, что давала земля, питался плодами деревьев, желудями, ягодами. Люди жили в мире и покое, «пищей довольны вполне, получаемой без принужденья».

Люди не возводили неприступных башен, не строили крепостных стен. Человек «не знал возмездий», ибо сам соблюдал «и правду и верность», и потому необходимость в законах и карах отпадала. Прогресс и цивилизация, разрушив патриархальные нравы (я несколько модернизирую Овидия, но нисколько не искажаю его мысль), породили нравственные пороки людей. «Появились обманы, коварство, козни, насилье пришли и проклятая жажда наживы», а затем и самая большая беда — право частной собственности. Удивительно читать это у автора, жившего два тысячелетия до нас:

Принадлежавшие всем до сих пор, как солнце и воздух,
Длинной межою поля землемер осторожный разметил.

18 веков спустя французский просветитель Жан-Жак Руссо повторил эти мысли.

Овидий окончил свои дни в изгнании, пережив своего гонителя, всесильного Августа. Новый властитель Рима Тиберий тоже не простил его.

Свою тоску по родине Овидий передал в последнем сочинении «Печальные песни». Пушкин считал их самыми сильными из всего написанного поэтом: «В сих последних более истинного чувства, более простодушия, более индивидуальности и менее холодного остроумия. Сколько яркости в описании чужого климата и чуждой земли, сколько живости в подробностях! И какая грусть о Риме! Какие трогательные жалобы!»

Имя Овидия в славянских краях живет в легендах. Одну из них рассказал Пушкин о поэме «Цыганы».

Недалеко от Одессы на крутом берегу Днестровского лимана раскинулся ныне городок Овидиополь (город Овидия). В девяностых годах XVIII столетия, когда закладывался он, по решению Суворова его назвали так в честь римского поэта, полагая, что именно здесь находился древний Томы, место его изгнания. Может быть, здесь, а может быть, напротив, на другом берегу лимана, на месте нынешнего Белгорода-Днестровского, где мрачным силуэтом возвышаются ныне развалины старинной крепости Аккермана. Летом здесь знойно, но осенью и зимой степные ветры приносят суровую стужу, которая так пугала когда-то изнеженного жителя Рима.

Имя Овидия волнует воображение и наших современников. В романе Олеся Гончара «Берег любви» есть лирическая главка «Фантазия лунной ночи», посвященная великому изгнаннику:

Вместо воспетых тобою богов, которыми так легко ты покинут в тяжкую годину, встречают тебя на этих берегах другие боги — жестокие боги Севера. Разъяренные и беспощадные, поднимают они метели невиданной, дикой силы, и степи надолго утопают в окаянном бешенстве стихий. Не по-римскому свистят, завывают здешние ветры, слепнут от ветра часовые на крепостных валах, слепнут просторы, равнодушные, глухие к твоим мольбам, к твоим звучным, любовью напоенным поэмам.

Так себе представил состояние изгнанника Овидия наш современник.

Мы прощаемся с римским автором. Отдадим же должное его пророческим стихам:

…мой труд
Не уничтожит ни меч, ни огонь, ни алчная старость…
Лучшею частью своей, вековечен, к светилам высоким
Я вознесусь, и мое нерушимо останется имя.
Всюду меня на земле
Будут народы читать, и на вечные веки во славе пребуду.

Изящная, шаловливая муза Овидия была, пожалуй, ближе к беспечным, беззаботным грекам, чем к практичным, суровым римлянам. Он вошел в мировую литературы как певец любви, той страсти нежной, которую, по выражению Пушкина, «воспел Назон».

Последующую эпоху, после смерти Августа и примерно до конца правления императора Траяна (117 г. н. э.), историки обычно называют «серебряным веком» римской литературы. Она еще богата значительными именами. Среди них Сенека, Лукан, Федр, Марциал и другие. Но в нашем кратком обзоре я опускаю их, отсылая любознательного читателя к обстоятельным трудам, специально посвященным римской литературе 5.

Однако о трех авторах своеобразных произведений, чрезвычайно характерных для нравственной атмосферы «всеобщей апатии и деморализации», как писал Энгельс, охватившей римское общество, следует здесь сказать особо. Речь пойдет о романе Петрония «Сатирикон», сатирах Ювенала и романе Апулея «Метаморфозы» («Золотой осел»).

Петроний (?—66 г. н. э.)

Его суждения обыкновенно были быстры и верны. Равнодушие ко всему избавляло его от пристрастия, а искренность в отношении к самому себе делала его проницательным. Жизнь не могла представить ему ничего нового: он изведал все наслаждения; чувства его дремали, притупленные привычкою. Но ум его хранил удивительную свежесть. Он любил игру мыслей, как и гармонию слов. Охотно слушал философские рассуждения и писал стихи не хуже Катулла.
А. С. Пушкин

Пушкин не закончил повести, из которой приведены эти строки, лишь несколько ее начальных страниц, начертанных случайно, может быть в минуту поэтического каприза, и потом заброшенных, остались нам. Мы только можем наслаждаться, читая их, да дивиться необыкновенной, удивительной и непостижимой способности гениального поэта силой воображения сживаться с минувшими эпохами, чуждыми ему временами, странами, народами.

Речь в приведенном отрывке идет о Петронии, писателе дней Нерона, ее произносит кто-то из окружения римского вельможи. Но суждение принадлежит самому Пушкину. Русский поэт верно угадал черты человека, о котором хранят молчание римские источники, кроме разве записи, сделанной историком Тацитом: «…Проводил день во сне, ночь в делах и жизненных утехах; если другие достигают славы своим добрым рвением, то он приобрел ее праздностью: его считали не мотом и расточителем, как это обычно бывает с прожигателями жизни, а мастером изысканных наслаждений. Непринужденная и несколько небрежная вольность его слов и поступков сообщала им привлекательный оттенок откровенной непосредственности… Он принят был в самый узкий круг приближенных Нерона как арбитр изящества, и Нерон находил подлинное наслаждение и негу только в тех излишествах, которые получили одобрение Петрония».

Нерону, видимо, нравился нравственный нигилизм Петрония, и он приблизил его к себе. Однако благосклонность подозрительного, капризного и жестокого императора длилась недолго, и Петроний, как только почувствовал недоброе во взгляде Нерона, добровольно ушел из жизни. Его смерть описал Тацит: «Он не спешил расстаться с жизнью и, открыв себе жилы, то перевязывал их, когда ему хотелось, то снова открывал; он беседовал с друзьями, но не о серьезных материях и не с тем, чтобы стяжать славу твердостью духа. Он слушал не рассуждения о бессмертии души или о философских истинах, а легкомысленную поэзию и стишки… Он вкусил пищи, затем предался сну, и его смерть, в действительности вынужденная, была похожа на естественную».

Так жил и умер этот типичнейший для эпохи человек. Пушкин в своей повести дополнил картину Тацита. Он заставил Петрония рассуждать о смерти. Человек, от имени которого ведется рассказ, дает ему прочитать свой перевод стихов Анакреона:

Поседели, поредели
Кудри, честь главы моей,
Зубы в деснах ослабели,
И потух огонь очей.
Сладкой жизни мне немного
Провожать осталось дней,
Парка счет ведет им строго,
Тартар тени ждет моей.
Страшен хлад подзем на свода,
Вход в него для всех открыт,
Из него же нет исхода…
Всяк сойдет — и там забыт.

«…— Ты угадал,— отвечал я Петронию и подал ему свои дощечки. Он прочитал мои стихи. Облако задумчивости прошло по его лицу и тотчас рассеялось.

— Когда я читаю подобные стихотворения,— сказал он,— мне всегда любопытно знать, как умерли те, которые так сильно были поражены мыслию о смерти. Анакреон уверяет, что Тартар его ужасает, но не верю ему…»

В противопоставлении Анакреона и Петрония много смысла. Того и другого как бы объединяет тема любви, о которой искусно писали и тот и другой, но их разделяют века, они принадлежат к разным эпохам и разным народам. Грек Анакреон славил жизнь, он был в нее влюблен, и его, конечно, страшил ее финал. Не так смотрел на вещи представитель римского декаданса. Жизнь для него не представляла никакой ценности, он не хотел ни бороться за нее, ни защищать ее. И вот этот свой взгляд на жизнь, свой скептицизм он вложил в свое единственное произведение «Сатирикон».

Оно стоит особняком в римской литературе. Кажется, нет ему аналогов.

Это полнейшее отрицание каких-либо разумных начал в общественной жизни — все грязно, пошло. Омерзителен и богач Тримальхион, разбогатевший вольноотпущенник, невежественный и тщеславный, омерзительны и люди дна — мошенники, скитающиеся по огромной Римской империи, обрисованные с той откровенной непосредственностью, которая придавала всему повествованию писателя «привлекательный оттенок», как тонко подметил Тацит.

Книга Петрония называется «Сатирикон». Однако нет уверенности в том, что так назвал ее сам автор. Она дошла до нас во фрагментах.

Вряд ли Петроний хотел кого-либо «бичевать сатирой». Для этого нужно было верить в возможность исправления людей и нравов. Этой веры у Петрония не было. Он пессимистически смотрел на род человеческий и на будущее своего народа.

Разуверившись во всем, он решил, что нужно руководствоваться философией Эпикура и, поскольку ничего уже исправить нельзя, пользоваться теми радостями, какие дает жизнь, и писал свой роман с «откровенной непосредственностью» (его собственное выражение), без гнева и пристрастий, не желая ничего скрывать или приукрашивать, в сущности потешаясь над сумасбродством мира. «В моей чистой речи улыбается веселая грация, и язык мой вещает с ясной прямотой о том, что делает весь народ»,— писал он о себе.

Но картина, нарисованная им, наглядно свидетельствует историку, что античное общество шло к упадку.

Пушкин проницательно угадал в знатном римлянине эпохи Нерона главную черту характера — равнодушие ко всему. «Равнодушие ко всему избавляло его от пристрастий»,— писал Пушкин. Само по себе равнодушие и пристрастие как две противоположные психические и нравственные категории в этом противопоставлении чрезвычайно важны для понимания метода Петрония и характеристики его эпохи.

В рукописи поэта, озаглавленной «Повесть из римской жизни», много перечеркнутых фраз, слов. Они живо рисуют картину творческого процесса. К Петронию отношение Пушкина самое благоприятное. Фразы, хоть и зачеркнутые, выказывают это отношение: «Я уважал его обширный ум», «в разговорах с ним почерпал я знание света и людей», «Искренность в отношении к самому себе делала его проницательным» и т. д.

Все это, разумеется, вкладывалось в уста современника Петрония, но за ним проглядывается и Пушкин.

Самое замечательное — план повести. Он предпослан тексту повествования. Пушкин наметил для дальнейшего изложения нижеследующие пункты: «П(етроний) диктует Satyricon — рассуждения о падении человека — о падении богов — об общем безверии — о предрассудках Нерона—(хр) раб христианин…»

Поэт не осуществил свой план, но по этим кратким отрывочным фразам можно угадать его мысль. Он хотел рассказать о том, что в дни Петрония уже обозначились симптомы духовного кризиса римского общества — падение богов, всеобщее безверие. Имеется в виду не только утрата авторитета языческой религии, но и утрата вообще нравственных идеалов. Отсюда и — «падение человека», отсюда и — «равнодушие ко всему». Примечательна неразъясненная, но понятная историку фраза — «раб христианин», т. е. поднималась новая политическая сила на историческом горизонте — раб. Он наступал на римское рабовладельческое общество не только как его могильщик, но и как приверженец новой (христианской) религии, которая придет на смену античному язычеству и станет духовной основой средневековья.

Ювенал

О муза пламенной сатиры!
Приди на мой призывный клин!
Не нужно мне гремящей лиры,
Вручи мне Ювеналов бич!

А. С. Пушкин

Нельзя обойти Ювенала. Он вошел в историю как беспощадный обличитель общественных пороков и тирании власти. Он жил примерно на шестьдесят — семьдесят лет позднее Петрония. Симптомы духовного кризиса римского общества к этому времени обозначились уже резче. В сущности, Ювенал продолжал традицию Петрония, но это был человек иного склада и иной политической позиции. Петроний равнодушно взирал на несовершенства мира, нисколько не разделял воинственной спеси своих соотечественников и не утруждал себя заботами о них. «Веселость его изливалась вольно и беспечно» (Пушкин). Петроний жил и умер с улыбкой скептика-сибарита.

Ювенал был иным. Он был активен: негодовал, бичевал, бросал своим современникам язвительные обвинения и заранее обрекал себя на жертвенное служение правде и справедливости.

«Трудно сатир не писать»,— признавался он. «Хочешь ты кем-то прослыть? Так осмелься на то, что достойно Малых Гиар да тюрьмы»,— обращается он к своему воображаемому собрату-сатирику. В те годы в Гиары, на один из 211 островов Кикладского архипелага в Эгейском море, римляне ссылали политических оппозиционеров.

Римское общество представляется Ювеналу скопищем пороков, «где лишь преступленьем наживают себе сады и палаты». И как можно смиряться с этим, негодует поэт, как можно молчать? Какую нужно иметь броню на сердце, чтобы не откликаться на общественные беды — злоупотребление властью, нравственные пороки?

Кто настолько терпим к извращениям Рима
И настолько стальной, чтобы удержаться от гнева?

На суд истории вызваны им императоры-тираны. Суд его суров и непреклонен, и, пожалуй, больше достается самому римскому обществу, которое преклонялось перед извергами, терпело их, пресмыкалось перед ними:

Наполовину задушенный мир терзался последним
Флавием. Рим пресмыкался перед лысоголовым Нероном.

К династии Флавиев, римских императоров, принадлежал Домициан, один из самых жестоких и кровавых правителей Рима, когда даже внешнее благорасположение этого человека приводило в трепет, ибо за ним подчас таились ненависть или гибельный для жертвы каприз ни с чем не считавшегося самодура.

Созывают
На совещанье вельмож, ненавидимых Домицианом,
Лица которых бледнели от этой великой, но жалкой
Дружбы царя.

Речь Ювенала резка, грубовата, язвительна. Так, надо полагать, говорила римская простонародная улица. Его сатиры живо рисуют нам будничную сторону жизни Рима. Мы больше представляем себе его парадную часть—величественные дворцы, храмы, статуи, портики, римских вельмож в роскошных тогах, пеструю толпу праздных гуляк. Сатиры Ювенала покажут нам иной Рим — грязный, сквернословный с узкими улочками:

Телеги едут по узким Улиц извивам, и брань слышна у стоящих обозов.

Мы узнаем, что в «Риме дорога и квартира, хотя бы дрянная», что в городе полно ветхих домишек, готовых вот-вот обрушиться:

Домоправитель: прикрыв зияние трещин давнишних,
Нам предлагает спокойно спать в нависших руинах…

И ночи в Риме неспокойны — всякое может случиться: и пьяные дебоширы пристанут, из окон с верхнего этажа на голову прохожего может упасть или пролиться что-нибудь весьма неприятное:

Ночью столько смертей грозит прохожему, сколько
Есть на твоем пути отворенных окон неспящих.
Ты пожелай и мольбу принеси униженную, дабы
Был чрез окно не облит из горшка ночного большого.

Христианские проповедники средневековья любили обращаться к сатирам Ювенала, чтобы дискредитировать античные религии — язычество. Позднее, однако, увидели в нем великого обличителя деспотизма царственных особ, поборника свободы и социальной справедливости. Не случайно и Пушкин пожелал иметь «Ювеналов бич».

Апулей

В те дни, когда в садах лицея
Я безмятежно расцветал,
Читал охотно Апулея,
А Цицерона не читал…

А. С. Пушкин

Цицерон, конечно, не «детский» автор. Великий оратор, общественный деятель, философ, он был еще слишком серьезен для юного, пылкого, непоседливого лицеиста. Поэт оценил его позднее и не раз цитировал, не прибегая к переводу. Апулей, живший на двести лет позже Цицерона, ярко живописавший быт и нравы своих современников, к тому же веселый, насмешливый, умно сочетавший поэзию чувств с иронией, был ближе детскому воображению. Потому и читал его юный лицеист охотнее, чем строгого и важного Цицерона.

Однако, если уж пошла речь о Цицероне, следует вкратце охарактеризовать римскую прозу вообще. Сейчас, бросив ретроспективный взгляд на то, что дошло до нас от римского общества, можно, пожалуй, заключить, что древние римляне чуждались художественного вымысла. «Сатирикон» Петрония да «Метаморфозы» или «Золотой осел», как назвал книгу Апулея Блаженный Августин, вот и все, что осталось нам от римской повествовательной художественной прозы. Все остальное следует отнести к философским, научным историческим сочинениям. От Катона Старшего (234— 149 гг. до н. э.), сурового рачителя старины, дошел до нас трактат «О земледелии», по которому мы можем судить о хозяйственных проблемах Римского государства. Той же теме посвящено сочинение Варрона (116—27 гг. до н. э.) «Сельское хозяйство». Целое богатство дошло до нас из литературного наследства Цицерона: ораторские сочинения, философские диалоги, письма. Римляне не создали своих особых философских школ, но сохранили в своих пересказах многое из того, о чем размышляли и писали древние греки. Большая заслуга в данном случае принадлежит Цицерону. Через посредство этого умного, деятельного, трудолюбивого автора мы многое знаем из того, что создали греки, но что потерялось в ходе времен.

Дошла до нас прекрасная, лаконичная проза Юлия Цезаря («Записки о галльской войне», «Записки о гражданской войне»). В ней запечатлены яркие эпизоды политической жизни его времени и картины быта и нравов народов, населявших когда-то территории нынешних Франции, Германии, Британии. Проза Цезаря настолько ясна и прозрачна, что с давних времен обучение латинскому языку начинали с нее.

Научным, философским темам посвящены дошедшие до нас сочинения Сенеки, двух Плиниев, дяди и племянника. Сенека оставил заметный след в литературе и как красноречивый автор (он написал несколько трагедий, подражая Еврипиду), и как философ-стоик, стоявший у истоков христианства.

Однако главное богатство римской прозы — это исторические сочинения. Здесь они — поистине поэты. Вся их национальная гордость, пожалуй, даже самовлюбленность, весь их восторг перед собой, перед своими воинскими успехами, перед своим историческим прошлым — все вылилось в постоянный, незатухающий интерес к римской истории. Даже их поэзия пронизана духом историзма. «Энеида» Вергилия есть, в сущности, история в эпическом сказе. Такова же поэма Лукана (39—65) «Фарсалия, или О гражданской войне», описавшая события недавних для автора дней — войны между Помпеем и Юлием Цезарем.

Тит Ливий (59 г. до н. э.— 17 г. н. э.) изложил историю Рима в 142 книгах (до нас дошла лишь часть этого монументального труда, которому автор посвятил всю свою жизнь). Корнелий Тацит (55—120) в сочинениях «История», «Анналы» (летописи), «Германия» смелой и мощной кистью настоящего мастера нарисовал широкую картину жизни римского общества.

История предстает перед нами как великая человеческая трагедия. Сильные характеры, экстремальные ситуации, столкновение воль и неугасимая ненависть к тирании — вот что захватывает наше воображение, волнуя и пленяя нас на страницах сочинений Тацита. Недаром Тацит всегда вдохновлял свободолюбивые умы. Пушкин назвал его «бичом тиранов».

Тацит мрачно глядел на будущее своей страны, предвидя неизбежное крушение. Воспевая простоту и строгость нравов прошлых времен, противопоставляя их распущенности своих современников, негодуя на злодеяния монархов, тоскуя по утраченным республиканским свободам, этот «староримлянин патрицианского склада», как назвал его Энгельс, больше всего любил свой Рим. Для него — это центр вселенной, средоточие всего великого и могущественного в мире. В. Г. Белинский писал: «…римская история есть беспрерывная трагедия,— зрелище, достойное народов и человечества, неистощимый источник для трагического вдохновения».

Ну а как же Апулей, с которого я начал эту маленькую главку? Он не писал истории, не размышлял об исторических перспективах римского общества, а беспечно предавался игре своего воображения, рисуя причудливые узоры вымысла, вплетая в них картины и образы, виденные наяву. Так он создал «Золотого осла».

Надо сказать, что в годы Апулея в Римской империи и в центральных ее областях и далеко на окраинах стародавняя языческая религия приходила в упадок. Широко распространились восточные культы, стали возникать новые. Вера в магию, в наговоры, в колдовство, во всевозможные чудеса охватила все общество.

Апулей рассказывает о том, как некий Лукий (он, конечно, грек, ибо римлянин не может быть представлен в смешном виде), чрезмерно любопытный, решил на себе испробовать магический напиток одной колдуньи, превращающий людей в птиц. Для этого он прибег к помощи служанки, но та перепутала склянки, и несчастный юноша превратился в… осла. (Вот к чему ведет неосторожное обращение к магии!) Писатель вряд ли верил в возможность такого превращения, но его читатели и в древности и во времена средневековья очень этому верили. Апулею пришлось даже при жизни предстать перед судом и защищаться от обвинений в колдовстве.

Юноша-осел начал скитаться по всему свету, попадая в самые невероятные трагикомические ситуации. Вся беда заключалась в том, что он, утратив свой человеческий облик, сохранил ум и душу человека. А так как люди обычно не стесняются животных и совершают в их присутствии все самые сокровенные свои дела, то Лукию пришлось быть свидетелем всех достойных и недостойных человеческих поступков, автору же это позволило показать закулисную сторону жизни людей и посмеяться над ними, что он и сделал лукаво и довольно добродушно. «Внимай, читатель: позабавишься!» — приглашал он к чтению своей книги.

Несчастья незадачливого исследователя магических тайн закончились тогда, когда по совету богини Исиды он пожевал нежные и благоуханные лепестки роз. (Мир, конечно, смешон и нелеп, но есть в нем нечто утешающее и исцеляющее нас — красота. Так обретем же человеческий облик у ее алтаря!)

Той же мысли посвящена в книге Апулея чудесная и поистине благоуханная сказка об Амуре и Психее. В ней — очарование юности, любовь двух прелестных существ. Психея (в переводе с греч.— душа) хотела узнать тайну своего возлюбленного, нарушила запрет, проявила любопытство и надолго и трагично утратила его. Зачем искать тайну любви, зачем исследовать то, что прекрасно, зачем холодным рассудком подвергать анализу таинство чувств? Так навязчиво, легко и шутливо поучал своего читателя умный, высокообразованный и, думается, еще не разгаданный римский автор, живший во втором веке нашей эры, восемнадцать веков до нас.

Человечество оценило его, и поэтичная сказка об Амуре и Психее пленила поэтов, живописцев, скульпторов, создавших немало великолепнейших произведений на этот античный сюжет.

Юлиан-Отступник

Эхо, бессонная нимфа, скиталась по брегу Пенея,
Феб, увидев ее, страстно к ней воспылал.

А. С. Пушкин

Античный мир окружил человека сонмом богов и богинь, прелестных нимф и полубогов-героев. Поэты воспели их, гениальные мастера — Фидий, Мирон, Поликлет, Пракситель, Скопас, Лисипп и другие — создали их скульптурные портреты, воплотив в них все физическое совершенство человека и завещав векам великое преклонение свое перед красотой. Но менялись нравы, идеи, взгляды. Наивная и восторженная вера античного человека в беспечальную и вечную жизнь прекрасных обитателей Олимпа сменилась поклонением некоему человеку, распятому на кресте на горе
Голгофа в окрестностях Иерусалима вместе с двумя разбойниками. Этого человека звали Христос (греч.— помазанник). Он после казни якобы воскрес и был унесен на небо к богу-отцу. Множество рассказов о его подвижническом образе жизни, его проповедях и творимых им чудесах распространилось тогда по обширной Римской империи. Главное в новой религии, которая получила наименование христианство, было учение о том, что вечное блаженство в загробной жизни можно получить только после страданий и отказа от всех радостей на земле. Первоначально это была религия рабов, отчаявшихся в избавлении от социальных бед.

Римские власти, которые довольно терпимо относились к различным вероисповеданиям, в данном случае изменили себе и вначале крайне подозрительно, а потом и резко враждебно восприняли новую религию, опасаясь идеологического объединения рабов. Императоры Деций (249—251), Валериан (253—260) и особенно Диоклетиан (284—305) подвергли жесточайшим репрессиям христиан, но движения остановить не могли, и в начале IV века Константин I объявил христианство государственной религией, рассудив, что она вполне может служить опорой для его власти, внушая верующим идею покорности и смирения. За это христианская церковь объявила его святым. (Человек этот был крайне жесток, убил сына, жену, многих родственников.)

Теперь начались гонения на старую религию. Стали разрушать прекрасные античные храмы, уничтожать изваяния богов и богинь и предавать анафеме идеи красоты и счастья на земле. Менялся сам быт людей, менялись понятия добра и зла, понятия о духовных и нравственных ценностях.

Уходил в прошлое весь античный мир, с его богами, с его пленительными мифами, с его огромной культурой, с его несравненным искусством. Но перед самым финалом, почти у самого его конца, возникла и странно возвысилась удивительная, колоритная личность, пожелавшая силой своей личной воли остановить ход истории, сохранить, задержать уходивший мир. Это была последняя, не увенчавшаяся успехом попытка, и совершил ее император и философ Юлиан, прозванный Отступником, правивший всего два года (361—363), император-романтик. Историк Аммиан Марцелин, обожавший его, начертал его портрет: «среднего роста, волосы на голове очень гладкие, тонкие и мягкие, густая, подстриженная клином борода, глаза очень приятные, полные огня и выдававшие тонкий ум, красиво искривленные брови, прямой нос…»

Юлиан, конечно, уже не верил в античных богов, для этого он был достаточно умен и образован, но они казались ему более привлекательными, чем унылые проповедники христианства. В одном из своих писем он шутливо «разрешал» нимфе Эхо оставаться богиней: «Пусть и болтливая Эхо будет признана богиней, как ты предлагаешь, а если хочешь,— то и супругой Пана; я возражать не стану. Ибо хотя природа пытается убедить меня, что Эхо — не более как видимость отвечающего и отражающегося голоса, который возник от колебания воздуха и возвращается к нашему слуху, все же я, убежденный словами древних и живущих людей, а равно и твоими речами, склонен верить, что Эхо — божество».

Признавая, что «эллины сочинили мифы о богах,— невероятные и полные небылиц», он вместе с тем не хочет принять и «коварное учение галилеян» (христиан.— С. А), которое «представляет собой злобный людской вымысел. Хотя в учении этом нет ничего божественного, оно сумело воздействовать на неразумную часть нашей души, по-ребячески любящую сказки, и внушило ей, что эти небылицы и есть истина».

Юлиан критически разобрал библейский текст христиан, вскрывая, и, надо сказать, очень убедительно, нелепость легенды об Адаме и Еве, о запретном плоде с древа познания добра и зла и т. д. Особенно его возмущало то, что христианский бог воспретил человеку знание. «Но важнее всего то, что бог не дал человеку наслаждаться познанием, а между тем нет ничего более драгоценного для человека. Ведь способность различать добро и зло — свойство разума, и это очевидно даже для самых неразумных; так что змия можно назвать скорее благодетелем, а не губителем рода человеческого, бога же по той же самой причине следует назвать завистником. Ибо, как только он увидел, что человек приобрел разум, он изгнал его из рая, чтобы тот, как говорит бог, не вкусил от древа жизни».

Юлиан, увлекаясь теориями современных ему философов, хотел создать особую философскую религию на основе античной мифологии и не преуспел. Вскоре после его смерти, а умер он молодым, едва достигнув тридцати одного года, император Феодосий I (379—395) повелел закрыть все языческие храмы. Был наложен запрет на знание, науку, культуру. Предавались уничтожению древние рукописи, содержащие бесценные для человечества тексты поэтов, философов, ученых античности. В 415 году на одной из улиц Александрии в Египте была растерзана фанатичной толпой знаменитая Ипатия, женщина-математик. Юлиана же церковь объявила отступником (он был воспитан в христианской вере) и прокляла его.

Личность этого человека приковала к себе внимание последующих поколений, особенно в XVI веке, когда в Западной Европе возникло движение за возврат к идеалам античности (Возрождение). Позднее, уже в XIX веке, норвежский драматург Генрик Ибсен написал об Юлиане пьесу «Кесарь и галилеянин» (мировая драма в двух частях. 1873 г.). Трагический облик философа на троне с большой и проникновенной силой запечатлен в театральном представлении. Показан стык двух эпох, противоборство двух идеологий, двух культур.

В одной из сцен пьесы драматург наглядно показал идейные разногласия между старой, языческой религией римлян и новой, христианской. Действие происходит в Антиохии. На площади ведется своеобразный диспут между первым и вторым. Хор язычников прославляет земные радости, шествие христиан воспевает идею страданий, как путь к вечному загробному блаженству.

Юлиан. Прочь этих отвратительных. Они омрачают радость, застилают свет дневной вечной тоской и жаждой смерти… Флейтисты… женщины, мужчины, заглушите их! Пойте… пойте, славьте жизнь, свет и счастье!

Шествие Аполлона (поет).
Как сладко роз благоуханье
В венках прохладных на челе!

Хор христиан.
Как сладки муки и страданья!
Блаженство — смерть здесь, на земле!

Шествие Аполлона.
Как сладко жертвенных курений
Благоуханный дым впивать!

Хор христиан.
Как сладко, братья, в час мучений
По капле кровью истекать!

Так символически представил драматург великую мировую трагедию: смену тысячелетних культур.

Уходила старая античная культура, и рождалась новая, средневековая. Первая, как видим, ставила целью человеческого существования достижение радости и счастья в реальной, земной жизни, вторая уповала на блаженство в потустороннем мире за счет мук и страданий на земле.

Здесь можно лишь привести ностальгические стихи поэта:

Давно замолкли песни на Олимпе,
Давно затих богов веселый пир,
И новый бог с лицом в терновом нимбе
Явился в обновленный мир.
Веселый рай во мгле холодной сгинул,
По нем не прозвучал трагический набат,
И ныне нежная его богиня (Венера Милосская.— С. А.)
Музея лишь бесценный экспонат.

Notes:

  1. Римляне отождествили их со своими национальными богами. Юпитер (Зевс), Юнона (Гера), Нептун (Посейдон),-Минерва (Афина), Марс (Арес), Венера (Афродита), Диана (Артемида), Вулкан (Гефест), Веста (Гестия), Меркурий (Гермес), Церера (Деметра), Аполлон.
  2. Лосев А. Ф. Эллинистическо-римская эстетика.— М., 1979.—С. 118.
  3. Квирит — римлянин.
  4. Эрмий — бог Гермес.
  5. См.: История римской литературы/Под ред. С. И. Соболевского и др.—М., 1959— 1962.— Т. I, II; Тройский И. М. История античной литературы.— М., 1983.
История искусства © 2016 Frontier Theme